Полное собрание сочинений. Том 1. Повести. Театр. Драмы - Страница 40
Мое общество ограничивается отныне безличною беседою с книгами. Бальзак, пятьдесят томов которого были моим чтением за последние десять лет, сделался моим личным другом, никогда не надоедающим мне. Им не было создано никакого, так называемого, произведения искусства, особенно согласно современным понятиям, в которых искусство смешивается с литературою. Всё у него безыскусственно. У него никогда не видно композиции и я никогда не замечал его стиля. Он не играет словами, никогда не щеголяет ненужными картинами, относящимися, впрочем, к поэзии; но у него, напротив того, такое уверенное чувство формы, что содержание всегда получает ясное выражение, в точности соответствующее данному слову. Он пренебрегает прикрасами и действует непосредственно, как рассказчик в обществе, который то излагает событие, то вводит разговор действующих лиц, то комментирует и объясняет. И всё для него — история — современная ему история; любая, даже незначительная, личность выступает в освещении современной ему эпохи и, кроме того, имеет историю своего происхождения; и развитие её происходит при той или иной форме правления; это расширяет точку зрения и дает фон каждой фигуре.
Я изумляюсь непониманию, с которым писали о Бальзаке его современники. Этот верующий, простой, миролюбивый человек называется в учебниках, относящихся к годам моего студенчества, немилосердным физиологом, материалистом и т. и. Но еще больше парадокса в том, что физиолог Зола приветствовал Бальзака, как своего учителя и великого мастера. Ну, как понять это? То же самое происходит и с моим другим, литературным другом, — Гёте; в последнее время его толкуют на всевозможные лады, видят в нём преимущественно воскресителя язычества. Гёте, действительно прошел много стадий на своем жизненном пути; через Руссо, Канта, Шеллинга, Спинозу достигает он своей собственной точки зрения, которую можно назвать просветительно-философской. Он разрешил все вопросы, он так прост и ясен, что дитя может понять его. Но наступает время, когда пантеистические объяснения необъяснимого оказываются недостаточными. Семидесятилетнему старцу всё представляется своеобразным, замечательным, непонятным. Тогда выступает вперед мистик, и на помощь призывается сам Сведенборг. Но ничто не помогает. Фауст (второй части) склоняется перед Всемогущим, примиряется с жизнью, делается филантропом (возделывателем мха), наполовину социалистом и обожествляется со всеми атрибутами католической церкви, начиная с учения о страшном суде.
Фауст первой части, выступающий в борьбе с Богом, как победоносный Савл, во второй части является побежденным Павлом. Таков мой Гёте! Но почти у всякого есть свой; я не могу понять, где находят в нём язычника; разве только в некоторых отрывках стихов, когда он щелкает духовенство или в «Прометее», где скованный сын бога, может быть, означает распятого, которого Зевс ненавидит в своем бессилии.
Нет, мне говорит вся жизнь Гёте и основанная на ней поэзия. Более пожилой друг поэта дал ему в период его роста ключ к его творчеству: «Твое стремление, твое настоящее направление — давать поэтический образ действительности. Другие старались осуществить так называемое поэтическое, воображаемое — но это создает лишь глупости».
Так рассказывает Гёте в одном месте «Из моей жизни». В другом месте говорит он сам: «Таким образом пошел я по этому направлению, отклониться от которого я никогда не мог, а именно: обращая в стих или образ всё, что радовало или мучило меня или занимало меня. Я всё это обсуждал сам с собою для того, чтобы обосновать свое понимание действительности и в то же время внести порядок и спокойствие в мой внутренний мир. Для обладания этим даром не требовалось лучшего, чем я, ибо моя природа всегда бросала меня из одной крайности в другую. Всё, что я издал, является, таким образом, отрывками одной большой исповеди, завершением которой служит эта книга (Из моей жизни)».
Удовольствие от чтения Гёте заключается для меня в легкость, с которою он касается всего, как будто он не может относиться с полною серьезностью к жизни, потому ли, что ей не достает реальности, или потому что она не заслуживает нашего сокрушения и наших слез. Далее, неустрашимость, с которою он подходит к божеству, чувствуя себя как бы в родстве с ним; его презрение к формам и условности; отсутствие у него готовых взглядов, его постоянный раст и молодость, благодаря чему он всегда — самый молодой, всегда во главе и впереди своего времени.
Прежде, да еще и теперь, Гёте противопоставляется Шпалеру. Либо тот, либо другой, подобно тому, как относились к Руссо и Вольтеру. Я не признаю этой альтернативы и нахожу место для обоих, так как они дополняют друг друга. Я не могу определить словом, хотя бы формально, разницу между ними, ибо у Шиллера больше чувства формы, особенно в драме, и он поднимает крылья также высоко, как Гёте. Развитие обоих — плод совместной работы и оба они оказали влияние друг на друга. Поэтому на одном и том же цоколе в Веймаре нашлось место для обоих и, когда они протягивают друг другу руку, я не вижу никакой причины разъединять их.
Опять зима. Небо серо, и свет идет снизу от белого снега на земле. Одиночество гармонирует с летаргией природы, но под час становится слишком тяжело. Я скучаю по людям, но в одиночестве я сделался чувствительным, как будто моя душа потеряла свою оболочку и, избаловавшись тем, что всё это время я был сам хозяином своих мыслей и чувств, я едва переношу соприкосновение с другими людьми. Всякое постороннее лицо, приближающееся ко мне, действует на меня угнетающе своею душевною атмосферою, совершенно подавляя меня. Однажды вечером входит девушка и подает мне визитную карточку, как раз в тот момент, когда я жаждал общества и готов был принять кого бы то ни было, даже самого несимпатичного человека. Я обрадовался при виде карточки, но, прочтя ее, омрачился: имя мне было вовсе незнакомо. «Все равно, — сказал я сам себе, — всё же это — человек. Просите».
Через несколько секунд вошел молодой человек, очень бледный; трудно было определить, к какому классу общества он принадлежал, и я тем более недоумевал, что его платье было ему не по плечу. Но он был весьма решителен и самоуверен, держался на стороже, в оборонительном положении. Сказав мне несколько любезностей, подействовавших на меня охлаждают, он прямо приступил к делу и попросил пособия. Я ответил, что неохотно помогаю совершенно чужим, потому что мне часто приходилось оказывать помощь лицам, вовсе её не достойным. Тут я заметил на лбу у него, над левым глазом красный шрам, побагровевший в тот самый момент, и человек этот сделался мне страшен, но, вслед за тем, я проникся жалостью к его глубокому отчаянию и, представив себя в его положении, в виду наступающей зимней ночи, я переменил свое решение. Чтобы не заставлять его дольше страдать, я передал ему некоторую сумму денег и попросил его сесть.
Спрятав деньги, он казался более удивленным, чем благодарным. Он собирался уходить, так как дело его было сделано. Для начала разговора я спросил его, откуда он явился. Он удивленно посмотрел на меня и пробормотал: «Я думал, что мое имя вам известно». Меня поразила гордость, с которою он сказал это, но когда я сознался в своем невежестве, то он проговорил спокойно и с достоинством:
— Я, — сказал он, — из тюрьмы.
— Из тюрьмы! (Теперь он стал интересен для меня, ибо я как раз был занят историей одного преступника.)
— Да, я присвоил 20 крон, которые мне не принадлежали. Мой начальник простил меня, и всё было забыто. Но я перешел в другую газету и стал писать в ней, — я, ведь, журналист, — против свободомыслящих; поэтому дело возобновилось, и я попал в тюрьму.
Положение было щекотливое. Мне казалось, я был принужден высказаться, а так как я не хотел этого, то я стал парировать и наступать. Возможно ли в наш просвещенный век не давать работы человеку, потому что он был наказан…
Это последнее слово было прервано злым выражением, которое приняло его лицо.
Чтобы поправить дело, я предложил ему писать в одной народной газете, редактор которой, как мне было известно, стоял выше того страшного предрассудка, что общество не может примириться с отбывшим наказание.