Полёт шмеля - Страница 23
– Почему ты не стал нас знакомить? – недоуменно спрашивает она, когда расстояние, что разделяет нас с Ковалем, достаточно, чтобы ему не услышать нас.
Я не утруждаю себя объяснением. Что тут объяснишь.
– Он не достоин знакомства с тобой, – говорю я.
Встречу Нового года Райский устраивает без застолья. Не в смысле – без еды, еды изобилие, но вокруг стола, на котором она изобилует, ни стула, следует обзавестись тарелкой и, набравши на нее, что пожелаешь, отползти в сторонку: по периметру гостиной стоят другие столы – столики, вернее – со стульями, креслами, банкетками возле них, вот тут и обосновывайся. По гостиной проворными галками – белый верх, черный низ – снуют три официанта с подносами, разносят вино в фужерах, водку в рюмках, высматривают на столиках опустевшие тарелки и молчаливо перегружают их к себе на подносы.
Евдокия восторженно и ошеломленно оглядывает открывшуюся ей картину сладкой жизни. Взгляд ее становится острее орлиного. Смотри, шепчет она, прижимаясь губами к моему уху, а ведь это Боровцев, ведь это он, да? Я смотрю. И подтверждаю: разумеется, Боровцев. Лучший музыкальный критик всех времен и народов – так, он хочет, чтобы к нему относились. Тоже человек из ящика.
Боровцев перехватывает мой устремленный на него взгляд и, слегка кланяясь, приветственно поднимает руку с рюмкой водки. Или джина. Или виски, что там у него. Я еще не вооружился и в ответ, выпуская на лицо приветственную улыбку, просто вскидываю вверх руку.
– Ты с ним знаком? – в упоении приобщения к горним вершинам культуры вопрошает меня Евдокия.
– Вроде как знаком, – отвечаю я. Что абсолютная правда. «Вроде», и точнее не скажешь. Я знаю его, он знает меня, и это все.
– Познакомишь? – все в том же упоении приобщения снова вопрошает меня Евдокия.
– И что ты будешь с этим своим знакомством делать? – не без иронии бросаю я ей.
Евдокия молчит, обдумывая мой вопрос. Ее умная головка подсказывает ей, что вопрос таит в себе некий подвох.
– Солить! – обиженно, но со смехом выдает она мне наконец.
Мы разживаемся необходимыми орудиями для проводов уходящего года в виде бокала красного вина в руке моей радости и рюмки коньяка в моей собственной, после чего приступаем к более детальной рекогносцировке местности предстоящего сражения.
– А вон Грошев, – указываю я на долговязого белобрысого субъекта в лоснящемся шелковой вышивкой сине-зелено-оранжевом пиджаке.
– Кто такой Грошев? – мигом встает Евдокия в охотничью стойку.
Она разглядывает человека, на которого я ей указал, с жадностью сеттера, увидевшего желанную дичь. Однако опознать человека в расшитом шелком сербурмалиновом пиджаке Евдокия не может – по ящику его не показывают. Как говорится, выпал из обоймы. Его любили показывать по ящику лет пятнадцать назад, когда новая эпоха была еще в младенчестве. Он тогда являл собой пример нового человека – вот он наслаждается жизнью в джакузи у своего друга в Канаде, вот его занесло с другом-американцем на Ниагарский водопад, вот ему в гостях у какого-то миллионера неизвестно где дали в руки клюшку для гольфа, чтобы обучить премудростям неизвестной прежде в развалившемся Советском Союзе игры. Но эпоха выросла, заматерела, и теперь в героях ящика тот, у кого свое джакузи, кто может за свои деньги свободно слетать на Ниагару и не учится играть в гольф, а просто играет. Грошев же всего лишь главный редактор глянцевого мужского журнала и имеет не доходы, а положенную ему владельцем журнала зарплату, которая хоть и прилична, но на которую едва ли он может позволить себе роскошь жить в соответствии с требованиями, что предъявляются к герою нашего времени.
Я объясняю Евдокии, кто такой Грошев и чем он славен, и она с видом приобщения к очередному Эвересту ублаготворенно кивает:
– О, очень популярный журнал! У нас мальчишки на лекциях все время его листают.
Очередное знакомое ей лицо, естественно, снова из ящика. Только она не может вспомнить имени.
– Гремучина, – подсказываю я.
– А, точно-точно, Маргарита Гремучина, – радостно говорит Евдокия.
Наше внимание к Гремучиной, ярко (и даже яро) накрашенной, с ярко-черными волосами, вправленной в раму ярко-красного платья, не остается ею незамеченным. Она ответно взглядывает на нас, лицо ее приобретает было выражение интереса, но выражение это тут же и исчезает. Мы познакомились с нею лет двадцать назад, когда она еще считалась начинающей поэтессой, но слишком много воды утекло с тех пор, похоже, если мое лицо ей и памятно, она не может сообразить, кто я, а не может – значит, человек ей не нужен. Не хватало еще ей помнить людей, которые не нужны. Стихи она, кажется, больше не пишет, она теперь, в основном, представляет феминистическое движение в России, причем исключительно по ящику.
– Ты с ней знаком? – закономерно осведомляется у меня Евдокия.
– Познакомить? – иронически интересуюсь я.
– Ну надо же что-то солить, – ответствует мне в пандан Евдокия.
Официант с подносом, на котором гвардейским строем толпится батарея бокалов и рюмок, останавливается около нас. Оказывается, он остановился, чтобы принять у Евдокии ее опустевший бокал. Ого! Моя радость выдула свое вино за какие-то считаные минуты. Моя радость гуляет.
Евдокия ставит свой опустевший бокал на поднос, вооружается новым и с тем особым воодушевлением, которое заявляет о себе в женщинах, когда они желают, чтобы их развлекали, вопрошает у меня:
– И что у нас в программе?
О, что у нас в программе, что в программе! Не все ли равно что. Райский, надо полагать, позаботился, что-то будет. Моя программа была – попасть сюда с моей радостью, и этим исчерпала себя.
– Наслаждаемся жизнью, моя радость, – говорю я. – Веселимся. Веселимся и наслаждаемся. Какое общество, ты видишь.
Сказать, что я искренен, произнося все это, будет ложью. Я даже не насмешничаю. Я изгаляюсь. Впрочем, ни над кем другим, как над собой. Моя радость воспринимает произнесенные мной слова в их самом прямом смысле. Наслаждайся жизнью – это в уши их поколения вдуто с силой куда большей, чем в нас вдували постулаты марксизма. «Жизнь есть наслаждение» – формула, которая равна прежнему «бытие определяет сознание». О буддийском жизнь есть страдание они просто не хотят слышать.
– Леонид Михайлович! – звучит у меня над ухом с удивлением и радостью.
Я поворачиваюсь, – передо мной Паша-книжник, солист Савёловой группы. Он единственный из всей группы называет меня по имени-отчеству. Кого я могу считать наиболее близким себе человеком в группе – это его. Жаль, что Паши не было на той встрече у Савёла. Это не изменило бы ее результата, но он хотя бы постарался смягчить экзекуцию.
– Паша! – с не меньшей радостью, что звучит в его голосе, говорю я. – Как мне приятно видеть тебя здесь.
– А мне вас, – отзывается Паша-книжник. – Я вам все это время даже хотел позвонить…
Он имеет в виду – после той самой встречи у Савёла, что еще. Но говорить об этом при Евдокии я не могу. Ее мейстерзингер должен сидеть в седле как влитой.
– Хочу тебе представить, – поворачиваюсь я теперь к ней, и довольно живо: – Павел Ростихин, исполнитель всех моих хитов.
Произнося «хитов», я так и ощущаю себя павлином, распускающим свой многоцветный хвост во всем его веерном роскошестве. Но, слава Богу, Паша-книжник – не Ромка-клавишник, и он снисходителен к моему распущенному хвосту.
– Очень приятно, – кланяется он Евдокии.
Я не успеваю назвать ему имя моей радости, она заявляет о себе сама:
– О, я вас прекрасно знаю! Мы с вами уже встречались.
– Где? – удивленно вопрошает Паша-книжник.
– У нас в универе. Вы еще вместе тогда выступали, – кивает на меня Евдокия.
Она произносит это так, что наши отношения оказываются выставлены на обозрение; во всяком случае, то, что она мне не дочь и не племянница, ясно по ее интонации как дважды два. Паша-книжник смотрит на меня с уважительным изумлением. Не племянница! не дочь! – вот что стоит в его взгляде, и не с одним восклицательным знаком, а по крайней мере с тремя.