Полая вода. На тесной земле. Жизнь впереди - Страница 3
Из связного куреня отец выделил Хвиною старую хату, а себе оставил горницу и коридор. Обделили его и скотом: дали двухлетку-телку и серую забитую кобылу, истоптавшую на своем веку немало травы. Но обиднее всего было другое: отец не позволил Хвиною срубить из левады ни одной вербы. А ведь вербы Хвиной сажал сам, вместе с покойным дедом! Каждую ямку рыли они с молитвой и с надеждой на бога.
— Вербы будут твои, Хвинойка, — говорил дед. — Срубишь из них хату, прочную хату! Дети твои в ней жить будут, а может, и внуки…
А что же вышло? Выросли вербы и уже можно бы срубить из них хату, да отец не велит.
— Довольно с тебя, Хвиной, — говорил он. — Я и так разделил все по-божьему. Грех тебе обижаться на отца. За это господь не пошлет счастья.
И, нахмурившись, он закрывал глаза.
Хвиной хотел счастья и потому, поклонившись отцу в ноги, смирился. Гапка заплакала, вытирая концами шали намокшее лицо. Дети сурово молчали.
Благословляя Хвиноя, Павло Никитич вручил ему дедовскую икону, иверскую божью мать — криворотую и подслеповатую. По всей вероятности, икону эту нарисовал расторопный владимирский богомаз, которого вовсе не смущало, что иверская мать на каждой новой иконе получалась все более уродливой. Вместе с иконой отец передал Хвиною портрет государя со всем его семейством.
— Молись, Хвиной…
Молчание. Отец молчал мрачно и торжественно. Черная борода его распласталась на груди.
— И потом, — продолжал он, — помни царя-батюшку. По его милости проживешь, и проживешь не хуже других.
— Стало быть, так… — послышался покорный ответ.
Серую кобылу впрягли в повозку, на которую усадили маленьких детей. Поджарую телку привязали к оглобле, и двинулось Хвиноево семейство к новому жилью.
Гапка шла за повозкой. Хвиной вел под уздцы кобылу.
В новой избе было черно, тесно, густо пахло сырой глиной и конским пометом. Перекрестившись, повесили «божью мать» в передний угол, а «царя-батюшку» — рядом, на стене. Присели на лавку.
В деревянной солонке на знакомом покосившемся столе стоит соль, а рядом лежит низкий черный каравай.
Старые люди упорно говорили, что с бедностью бороться можно. Она легко уступает, если идешь на нее ранним утром. И решил Хвиной следовать советам стариков: в мороз, в грязь, в дождь, едва рассветало, выходил он на войну с бедностью.
Но бежали годы, а бедность не уступала. И вот уже приблизилась старость. Да, постарел Хвиной. Годы вселили боль в спину, звон в уши, шум в голову… Вот и Гапка умерла… Ее нынче зарыли…
— А что же дальше? — очнувшись, спросил себя, свою жизнь Хвиной. Не найдя ответа, он не стал задумываться, заранее чувствуя свое бессилие. К тому же он просто устал, вспоминая о прошлом.
— Батя, ты не уснул?.. — окликнул его Петька. — Погляди на солнце. Пора поворачивать гурт к дому…
Хвиной вздрогнул от неожиданности, с трудом поднялся, взглянул на запад. Косые лучи низкого степного солнца, падая на холмистые просторы полей, золотили бурьян и серебрили стерню. Небо было безоблачным и густо подсиненным. Таким синим оно бывает только в сентябрьские дни перед заходом солнца.
— Вот так и думай… Не просто… Эдак-то и с ума, пожалуй, сойдешь… — раздельно сказал он и пошел подогнать левое крыло гурта.
Хвиной и Наташка обедали вдвоем. На столе над глиняной чашкой поднимался легкий пар. Свекор и сноха сосредоточенно и молча хлебали суп. Обжигаясь, Хвиной закрывал глаза и часто ворочал языком. Наташка подлила в третий раз. Теперь они ели уже с меньшим усердием.
Наконец Хвиной отложил ложку и, взглянув на сноху, распорядился:
— Достань-ка мне из сундука новую фуражку. К Аполлону схожу. Надо Петьку отдать в погонычи.
Это было для Наташки неожиданным. На бледном лице ее, намазанном дешевой, пахнущей овечьим жиром помадой, выразилось удивление.
— Батенька, а кто же будет с гуртом ходить? Уж не я ли?
— Сам буду ходить, — коротко ответил Хвиной и, немного подумав, добавил: — А ты гляди за домом… Петька жаловался, что не хочешь рубахи ему стирать. Так, Наташка, не годится… Петька говорит, что ты ночью к женихам бегаешь. Да я и сам про то знаю. Вот на тебе сейчас сатиновая кофта, а откуда она?.. Неоткуда ей взяться! Я тебе ее не покупал. Видать, правду люди говорят, что тебе ее Гришка Степанов справил. Ему что, Гришке-то!.. Денег у него уйма, и шесть гривен ему — ничто. Ну и тебе, молодой бабе, охота нарядно ходить… Гляди только, чтоб ущербу здоровью твоему не сделали. Ванька придет, а ты с изъяном… Не годится так.
Наташка, зардевшись как пойманный воришка, оправдывалась:
— Батенька, да я ничего. Это Петька набрехал. Ей-богу, я ничего.
— Я, Наташка, тоже ничего… Да не было б нам с тобой стыдно.
Хвиной говорил просто и вразумительно, и Наташка не стала больше оправдываться, тем более что улика — сатиновая кофточка — была налицо. Смущенная и притихшая, она приготовилась терпеливо выслушать наставления свекра.
— Ты, Наташка, не обижайся, а только будь со вниманием, — заключил Хвиной и вылез из-за стола.
Быстро оправившись, Наташка убрала посуду, достала из сундука фуражку, подала ее свекру. Фуражка была новая, из черного сукна, с красным кантом: такие носили казаки-артиллеристы. Каждый казак до самой смерти носил фуражку той воинской части, в которой служил действительную службу.
Хвиной не имел права носить казачью форму. Право надевать фуражку донского артиллериста досталось ему нелегко. Было время, когда на улице его встречали злыми шутками:
— Как поживаешь, Хвиной-артиллерист?
— Батареец, как здоровье?
— Бомбардир-наводчик, в какой батарее служил?
Хвиной молча переносил насмешки, и молчание оказалось самым верным средством заставить насмешников замолчать.
Надев артиллерийскую фуражку, Хвиной направился к Аполлону. У речки встретил Федора Евсеева — старшего брата Наташки, моложавого казака со смуглым бритым лицом и нагловатыми карими глазами. Федор тоже шел к Аполлону: у него сватают дочь, а у невесты нет штиблет с калошами. Разглядев девку, сваты так и заявили отцу:
— Слов нет — девка красивая, да нам с ее лица воды не пить. Не обижайся, голодранка она у тебя…
Сегодня утром Федор ходил к Степану, но старик заупрямился и отказал в деньгах. Оставался один исход: просить у Аполлона.
— Как думаешь, сват, займет или откажет? — спросил он Хвиноя.
— Как знать… Может, и даст. Только ты, брат, того: ниже низкого и тише тихого…
— Да надо же мне девок своих сбыть, руки развязать! — и Федор засмеялся в сивые усы.
Переулком, медленно ступая, подошли они к воротам Аполлона. В глубине двора высился большой щеголеватый курень. Вокруг него разбросались длинные каменные конюшни, базы, сараи и амбары. На гумне, около высокой клуни, стояла паровая молотилка. За куренем густые вербы кричали тысячью грачиных голосов.
Хвиной открыл ворота, собаки подняли оглушительный лай.
— Цыть! Замолчать! — послышался строгий окрик, заставивший собак разбежаться в разные стороны.
Из конюшни вышел сам хозяин, ведя в поводу гнедого, тонконогого и выхоленного коня. Конь, то и дело поднимаясь на задние ноги, закидывал вверх голову. Сам хозяин, гладко выбритый, поседевший, но еще бодрый, крепкий казак, одет был в полушерстяную пару. Сапоги его ярко блестели, а на голове сидела армейская фуражка, украшенная зубчатой кокардой.
Увидев вошедших, он остановился.
— Стой, сатана! Разыгрался, проклятый сын! — крикнул он на коня, одергивая его за повод.
Хвиной и Федор, держась на расстоянии, сняли фуражки.
— Здорово живешь, Аполлон Петрович, — приветствовал Хвиной хозяина.
— Доброго здоровьица, — сказал Федор Евсеев.
— Слава богу, — глядя в землю, отвечал Аполлон.
— Куда собрался ехать? — спросил Хвиной.
— Думал, да, верно, не придется. На общество надо.
Отвечая, он по-прежнему смотрел вниз и в сторону.
— Как же так?.. Говоришь, что общество будет, а хуторской полицейский с наказом не ходил, — обронил Федор Евсеев.