Покуда над стихами плачут... - Страница 57
К тому времени наши с Сельвинским отношения продолжались уже четверть века. А начинались они так.
Мы с Кульчицким были приняты в Литературный институт. Выбрали, ни минуты не колеблясь, из пяти семинаров — Сельвинского. В самом начале сентября 1939 года состоялось первое занятие.
Сельвинский сидел за длинным столом — большой, широкоплечий, широкогрудый, больше и породистее любого из нас. Он перебирал четки, тоже очень крупные, что, как и требовалось, запоминалось сразу.
Сельвинский кратко опрашивал новичков. На вопрос, кого любите из поэтов, кто-то из нас ответил — Пастернака и Сельвинского. На что воспоследовало:
— А не из классиков?
Это тоже запомнилось сразу и на всю жизнь.
Знали ли те старые классики, что они классики? Некоторые, наверно, знали: Толстой, или Горький, или Гончаров.
Сельвинский знал и семинар вел жестко, безапелляционно, с большой дистанцией.
Семинаристы с места в карьер втягивались в полемику, в литдраки руководителя. А Сельвинский был драчуном.
Один из первых семинаров был посвящен разносу Симонова, совсем недавно окончившего тот же Литературный институт, но позволившего себе какую-то печатную непочтительность. Все должны были высказываться о недостатках этого «молодого человека, не произносящего двадцать букв алфавита» (руководитель семинара).
На соседнем семинаре — Кирсанова — целое занятие было посвящено недостаткам Твардовского. Впрочем, у Кирсанова все было попроще. Он приходил оживленный и говорил:
— Какие строчки пришли мне в голову:
и два часа отводилось под эти две строчки — не без пользы для дела.
У нас все было основательнее, академичнее. Задавались задания. Выполнение их проверялось. Учились писать. Учились описывать. Например, помнится, серебряную ложечку. Учились стихосложению. Например, сонетной форме. Связного последовательного курса не было. Но учились многому, и кое-кто выучивался.
Сельвинский ориентировал на большую форму, на эпос, на поэму, трагедию, роман в стихах. Эпиков было мало. Им делались скидки. После каждого семинара выставлялись оценки по творчеству по пятибалльной системе. Над ними иронизировали, но, помню, я не без замирания сердца ждал, что мне выставит Сельвинский — стихи мои ему не были близки. Оказалось, пятерку. Платон Воронько, писавший тогда по-русски[103], получил четверку и десятью годами позже в ходе борьбы с космополитизмом торжествующе говорил на каком-то большом собрании:
— Сельвинский выставил мне четверку, а народ ему сейчас выставляет двойку!
Когда Сельвинский присмотрелся к семинару, мы ему понравились.
Он был прирожденный педагог, руководитель, организатор, вождь, а мы — третье поколение его учеников после ЛЦК и Констромола[104]. Он так и говорил: мои ученики, мои студенты. А мы недоуменно помалкивали. В двадцать лет неохота состоять учеником у кого бы то ни было, кроме Аполлона.
Когда я впервые после войны приехал (в ноябре 1945-го), я позвонил по телефону Сельвинскому. Берта спросила меня[105]:
— Это студент Слуцкий?
— Нет, это майор Слуцкий, — ответил я надменно.
Но тогда, в 1939-м, он учил, мы учились, он был учителем, мы — учениками. Ученики нравились учителю. Он так и сказал кому-то из сверстников:
— Мой семинар — это бизнес (или «это дело»).
Еще он говорил кому-то, что студенты его семинара отличаются красотою.
Иногда мы провожали Сельвинского после семинара. Однажды я спросил его:
— Какой был Маяковский?
— Маяковский был хам, — ответил Сельвинский и, как мне сейчас кажется, потер затылок.
Еще один рассказ его той же тематики (наверное, на семинаре): вечер конструктивистов в Политехническом. На заднем плане зала — фигура Маяковского. После вечера его поклонники окружают конструктивистов, и те становятся плечом к плечу вокруг Инбер, занимают круговую оборону.
Еще одно воспоминание: мы с Кульчицким пьем кофе или обедаем у Л. Ю. (Лили Юрьевны Брик. — Б. С.), и я за столом, где сидит человек десять из бывшего лефовского круга[106], провозглашаю, из озорства, тост за Сельвинского. Всеобщее молчание прерывает умная Л. Ю., говоря:
— Это их друг. Почему бы и не выпить.
Однажды на лестнице Литературного института я наблюдал встретившихся Сельвинского и Брика. У обоих в руках были одинаковые книжечки только что вышедшего «Дерева» Эренбурга. Они что-то показали друг другу — каждый в своей книжечке, осклабились, кто-то сказал: «Рифмы!» — и разошлись.
Чем мы занимались на семинаре Сельвинского? Поэзией и только поэзией. Своим делом. И уж никак не политикой.
Впрочем, тогда, в 1939–1941-м, почти все занимались своим делом. Политика нас касалась, могла коснуться в любое мгновенье. Но мы ее не касались. Из страха, из досрочной мудрости?
Я говорю, конечно, о внутренней политике, особенно о карательной. О политике внешней, которая нас коснуться не могла, говорили больше. Но немного. Я поступил в Литературный институт через несколько дней после заключения С.—Г. (советско-германского. — Б. С.) пакта и ушел из него на фронт — через несколько дней после его нарушения. Однако разговоров о пакте на семинаре я не помню. Не помню ни единого семинара, когда бы создавалось угрожающее — по политике — положение. Или даже просто двусмысленное. Почти все семинаристы были люди молодые, горячие, нервные, храбрые. Но не пытались перешибить обух плетью. Очень уж категоричен был категорический императив тех лет…
Вера Инбер
Старухи в Переделкине — их там всегда не менее половины наличного состава — с каждым годом старятся все скорее — на год, на два, на три — за год. Вот они еще бегают по аллеям, как Нора Галь с ее офицерской выправкой[107]. А вот уже семенит, держась за стенку, в франтоватых своих, импортных, стеганых халатиках Инбер Вера Михайловна.
Я с ней встречаюсь редко, раз в десятилетие.
В Италии, в 1957 году, Заболоцкий называл ее Сухофрукт. Была подтянута, стяжательствовала по магазинам[108]. Во Флоренции в галерее Уффици неожиданно прочитала нам лекцию о Боттичелли — о нем писал ее первый муж Инбер (с ударением на втором слоге). Лет через пять в Болгарии, куда она поехала сразу же после смерти единственной дочери, тоже скупала кофточки и неоднократно с кокетливой гордостью читала эпиграмму тридцатых годов:
(Три эпитета я, наверное, напутал.)
Читала с гордостью, а может быть, и с угрозой.
Однако другая старуха, болгарская поэтесса Дора Габе, делившая с ней гостиничный номер во время поездки нашей делегации по стране, рассказывала, что Инбер во сне кричит и плачет.
И вот 1970 год. Август. Инбер 80 лет. Она хвастается телеграммами, но — вяло. Со мной шушукается.
Все спрашивают, не выжила ли она из ума, не поглупела ли.
Я искренне отвечаю, что нет.
Она — в уме, в том уме, не малом и не большом, в котором прожила всю жизнь.
Она спрашивает у меня: «Слуцкий, что вы такой мрачный? У вас все в порядке?»
И, выслушав ответ, убежденно говорит: «У меня все в порядке. У меня всегда все в порядке».
И действительно, у нее все в порядке — как почти всю жизнь. Как у дерева, у которого ветки отсохли раньше, чем корни. Теперь отсохли уже корни. Держится оно… непонятно на чем. Может быть, на воле? Но на воле долго не держатся…