Покуда над стихами плачут... - Страница 56
Все это время мы часто думали друг о друге. В наших отношениях было много компонентов подлинной дружбы — взаимный интерес, готовность помочь по-крупному, готовность посмеяться по мелочам, постоянное соревнование, взаимная надежда на будущее.
Миша часто писал обо мне в открытках, регулярно посылаемых из Москвы домой, в Харьков. Всегда или почти всегда благожелательно. Эти открытки сохранились. Некоторые даже опубликованы.
Я тоже писал о Мише домой, в Харьков. И тоже хорошо. Но открытки не уцелели.
Семья Кульчицких сохранила все Мишино до строчки, потому что сохраняла. А сохраняла потому, что была — семья.
Их было тогда, перед войной, пятеро: папа, мама, бабушка, Миша и Олеся.
Самый интересный был папа.
Я его хорошо помню. Он был мрачный, угрюмый, печальный, суровый, важный, гордый. Еще двадцать эпитетов того же ряда тоже оказались бы подходящими.
Сейчас я впервые в жизни подумал, что он был очень похож на сына, на Мишу: то же широкое, полноватое лицо, та же бродячая усмешка. Только она бродила помедленнее.
Отец Миши был одет в старую, вытертую тужурку. Он всегда молчал. Я не помню ни одного разговора с ним. Было бы удивительно, если б он заговорил. Я бы обязательно запомнил.
Зато Миша об отце говорил часто.
Однажды был длинный рассказ о том, как Деникин послал отца на связь с Колчаком через закаспийские пустыни. Несколько месяцев спустя выяснилось, что история восходит к «Сорок первому» Бориса Лавренева. Будучи пойман, Миша не отрицал. Он усмехался.
Была еще литературная история (из Лескова) с офицерами, картежом, перчатками и дуэлями. Дело было в том, что на отце все эти истории сидели очень удобно и пригнанно.
В справочнике Тарасенкова[102] помечены два сборника стихотворений отца. Но мне помнится, Миша показывал целую пачку книжиц. Среди них были и стихи, и проза — рассуждения об офицерстве, о гвардейской чести, о традициях русского оружия. Позднее, в разгар войны, я с изумлением читал в «Красной звезде» статьи Кривицкого на те же темы, где Кульчицкий-старший цитировался широко. Стихи отца мы читали вдвоем с Мишей. Они не запомнились. Мы тогда ценили в стихах строчку. Нам представлялось, что стихотворение надо свинчивать (Мишино словцо) из строчек. Всего этого у отца не было.
Были еще (я почти уверен, что были) статьи против Короленко. Спор у отца с Короленко шел о дуэлях. Кульчицкий защищал офицерские дуэли, Короленко клеймил их как варварство, и, хотя Короленко отзывался о Кульчицком без церемоний, сам факт печатного спора с ним переполнял наши души гордостью.
Вокруг печального лика отца — офицера старой армии, а на моей памяти — адвоката или, может быть, юрисконсульта, высылавшегося куда-то в Карелию <…>, — вокруг этого сумрачного лика в моей памяти клубятся легенды, творившиеся Мишиной любовью и фантазией…
В Можайске я сел на попутный мотоцикл и часа за полтора домчал до Москвы, испытав новое ощущение — или новое страдание — от быстрой езды против пронзительного мартовского ветра. У меня было два дня или, точнее, дня два в Москве, притом совершенно свободных, — немалое счастье для той войны, когда по эту сторону фронта отпуска были не в заводе. Кроме того, у меня было несколько банок консервов, хлеб и доброе расположение духа.
Москва намерзлась за первую военную зиму, наголодалась и еще не успела привыкнуть ни к холоду, ни к голоду. Все было затемнено, а в марте сумерки начинаются рано. Тьма, без обиды воспринимавшаяся на передовой, в Москве очень впечатляла. Выяснилось, что идти мне в эти два дня не к кому — товарищи разъехались по фронтам, а их родители — по эвакуациям. Был только один адрес — Литинститут, а в нем Кульчицкий.
Я не видел его месяцев пять. Эти месяцы он прожил в Москве, и дались они ему — непросто.
И до войны Миша жил неустроеннее и беднее всех нас, но до войны был большой успех, ежедневное писание, письма из дому, друзья, романы — и все это по нарастающей. В марте 1942-го всего этого не было, и Миша был в унынии.
— Мой отец — раб. Моя мать — рабыня, — сказал он мне об оставшейся в Харькове семье, и видно было, что он думает об этом непрестанно.
Его большое тело требовало много еды, много хлеба и колбасы, которыми он преимущественно питался до войны, а еды было мало. Прежде, встречаясь, мы торопливо обменивались новостями и начинали читать друг другу стихи. Миша больше читал. Я больше слушал. В те два дня Миша не читал вовсе (или почти не читал — я ничего не припоминаю), и это само по себе было важнее всего прочего, потому что стихи были его главным свойством, как зелень у травы.
Директор Литинститута, милейший Гаврила Сергеевич Федосеев, дал мне талон в институтскую столовую. Мы пошли с Мишей и стали в медленную очередь, которая мне запомнилась своей странностью. Знакомых почти не было. Зато было много молодых женщин. Некоторые были красивы и хорошо одеты. Об одной мне сказали — Ада Тур. Я часто видел ее на киноплакатах и просто на улице Горького, а теперь лицо обозначилось именем и фамилией. Другая, столь же странно красивая — для этой очереди и для всей войны, — была дочь Асмуса. В институт эти светские красавицы, как мне сообщили, поступили ради карточек. В цельноженской очереди, кроме нас с Мишей, возвышалась еще одна мужская фигура — высокий молодой человек в мятом едва ли не фраке, из которого выглядывали грязные манжеты. Это был Л., ставший студентом по тем же соображениям, что и дамы. Судьба столкнула меня с ним еще раз — в августе 1953-го. Именно в его краткой справке о себе я прочел строки: «широко известен в узких литературных кругах». Л. стоял в очереди и ухмылялся, криво и напряженно.
Нам с Мишей выдали по миске баланды — горячей и почти пустой. Я отдал свою порцию Мише, и он схлебал ее с жадностью. Миша вообще плохо скрывал свои чувства, а голод — сильное чувство, едва ли не самое сильное. <…>
Моему другу было плохо — тоскливо, одиноко, голодно. Он понимал, что надо ехать на фронт. Помню, что, глядя на него, я думал о том, что на передовой Миша — не жилец. Наверное, я это объяснил ему в это свидание или в предыдущее. Разговоров же в это последнее наше свидание я не припомнил. Их легко реконструировать. За многие часы, проведенные вместе, я, конечно, порассказал ему про фронт, а он мне — про тыл. Говорили мы, конечно, и о родителях — его, оставшихся в оккупированном Харькове, и моих — уехавших в Среднюю Азию, в эвакуацию. Говорили, конечно, и о Сельвинском, и о Лиле Юрьевне, и о товарищах-поэтах. Однако точно припоминается только фраза Миши: «Мой отец — раб. Моя мать — рабыня.» И унылое, тоскливое нелюбопытство задавленного обстоятельствами человека.
Кого же я повидал еще в те два дня?
И до войны в Москве было не много домов, куда мы с товарищами ходили, а тогда все знакомые телефоны и вовсе перестали отвечать.
Помню только, что зашел к почти, в сущности, незнакомой Любе Трофимовой. Она тогда служила по радиоперехватам, и я с недоумением убедился, что есть еще такая тыловая профессия…
Семинар Сельвинского
А в походной сумке —
Спички и табак,
Тихонов,
Сельвинский,
Пастернак…
Я ворочал это тяжелое, еще налитое всеми соками, еще молодое тело. Только сердце отказало ему в услугах, да еще голова стала сдавать. О голове речи не было, а по поводу инфаркта меня вызывали раза два в день, и вместе с кем-нибудь из малеевских жителей мы поправляли матрасы или подушки или попросту переворачивали Сельвинского со спины на бок, с бока на спину. Сельвинский говорил:
— Всю жизнь провел как спортсмен, а теперь приходится жить лежачим больным.
Несколькими годами позднее на даче в Истре мне точно так же приходилось ворочать старое, выношенное, но тоже тяжелое тело Эренбурга — и тоже по поводу инфаркта. И. Г. не хотел привыкать, подчиняться, он жаловался, качал права у судьбы. Сельвинский — привык.