Похмелье - Страница 30
И этот, Саша, медленно повернул ко мне лицо, его маленькие синие глаза были мокры, закрыл их, крепко сжав губы, встряхнул головой и прошептал, открывая глаза:
— Ну ладно.
— Геворг — ты? Геворг, — улыбнулся мне Максуд.
Эльдара взорвало:
— Оставь в покое Геворга, слышишь! Или хочешь, чтобы он избил этого бедного молодого человека. Улыбается себе и улыбается, не его избили, не его жена сбежала с другим, сидит себе и радуется.
Максуд снова улыбнулся, ничего, мол, ничего, говори, свои люди.
— Геворг ты, земляк? — сказал мне этот парень. — Я стукнул тебя?
— Ничего, — сказал я, — ничего, так вышло, бывает.
— Ну да.
Мы выпили, опорожнили эти грубые стаканы. И со стаканами в руках подождали чего-то, что ещё должно было случиться. Какой-то знакомый-незнакомый привкус прилип к губам, я хотел его стереть языком — не получилось. И это было неприятно.
— Пойду, — сказал он. — Прошу извинить меня.
И, когда я ставил стакан на стол, я заметил, что рука моя обёрнута платком. Мой стакан разбился и изрезал мне руку. Край другого стакана, того, что был в моей руке, был запачкан, но не в вине и не в крови, это была губная краска, помада. Это был стакан так называемой Нади, и помада была её. Когда меня толкнули, я ударился спиной о её огромные груди или живот. Её влажная мягкая рука была неприятна.
Мы вышли все из комнаты Виктора Игнатьева. В коридоре, из нескольких точек сразу, раздавался стук пишущих машинок. Было слышно, как поэты переходят к новой строчке — тахк! Из комнаты вышла, прикрыла за собой дверь, выпрямилась и пошла, стала спускаться по лестнице, не дожидаясь лифта и игнорируя нас, высокая и здоровая приятельница Джона Окубы. Измочаленный, как сухая резина, негр сейчас валяется на постели и не может собрать себя. Мы все на секунду сделались жалкими и застеснялись друг друга. Я поёжился.
— Мой чернявенький, — сказал мне в лифте Максуд, — простудишься, мой южанин, иди домой, мы сейчас вернёмся.
Было четыре часа ночи. У вахтёрши забирала свой паспорт высокая, очень здоровая девушка, её замшевая куртка… она положила паспорт в сумку, продела руки в перчатках в рукава шубы и подождала, чтобы мы распахнули перед ней дверь. Это был молчаливый приказ. С секунду никто из нас не двигался, потом мы все вместе схватились за дверь. Она вышла. Я резко отдёрнул руку и засунул глубоко в карман. Воспоминание о Еве Озеровой кольнуло моё сердце, и было предательством — расстилаться так по-рабски перед какой-то удовлетворённой женщиной… мы вышли, холодный пар мгновенно окутал меня с ног до головы, как будто я был голый, и показалось даже, что этот холод, только он и удерживает на мне одежду, со всех сторон подпирая её.
— Интересно, Игнатьев в пальто ушёл или так? — Они шли впереди меня, я не понял, кто это сказал.
Я вернулся, вошёл в здание. По короткому взгляду дежурной вахтёрши я понял, что она думает о нас, — она думает о нас с точностью и краткостью газетных сводок, она думает, что напрасно государство переводит на нас хлеб и что зарплата её и сидение тут — тоже вещи непонятные. В эту минуту эта женщина совершенно твёрдо уже знала, что в юношестве Александр Сергеевич Пушкин был испорченным молодым человеком, и стихи его, наверное, — полнейшая глупость, и в школе их всех обманывали. Столик для писем был пуст. Лифт был заперт. Я по привычке оглянулся на дежурную, а она только этого и ждала, чтобы нагрубить. Но она сказала совсем не то, что хотела, она сказала:
— Четыре часа ночи, дайте бедному лифту отдохнуть.
Я поднялся на свой этаж, унося с собой слово, которое она не произнесла, — дармоед. По всему коридору стоял перестук машинок. Поэты нанизывали строчку, нанизывали другую, вот так:
Нанизывали строчку — тахк!
Нанизывали другую строчку — тахк!
Нанизывали следующую строчку — тахк!
Ещё строчку — тахк!
И — ещё, последнюю…
Моя дверь была заперта. Ключа с собой у меня не было. Это была моя комната, 167-я. Ключа моего у меня с собой не было. В комнате Виктора Игнатьева, на столе — на письменном столе — в шкафу — на подоконнике — на постели — на стуле — на полу — нигде ключа не было. Под кроватью было грязно, я не хотел бы, чтобы мой ключ был там. Я вернулся, встал против своей 167-й комнаты. В моих карманах… в карманах ключа не было… в моих карманах… в кармане пальто было только письмо Асмик, в этом письме — расплывчатая улыбка моего сына, его хныканье, якобы узнавание матери и сестры будто бы — тоже, «боже мой, до чего хороша эта собачка». Я толкнул дверь. Она была закрыта. Я потряс её. 167. Закрыта. Надо заставить себя и пошарить под кроватью Виктора Игнатьева, среди мусора. Надо попросить у бодрствующих поэтов из 160-й, 161-й, 162-й, 163-й, 164-й, 165-й, 166-й, 168-й, надо взять у них ключи и попробовать открыть.
Нанизывали строчку стихотворения — тахк!
Нанизывали вторую — тахк!
Нанизывали третью строчку — тахк!
Ни к чёрту негодны:
Шекспир, Толстой — тахк-тахк!
Один только я…
Тысяча — тысяча строк — тахк, тахк, тахк…
Я стукнул ногой по своей двери.
— Кто там? — сказали изнутри.
В замочную скважину ничего не было видно — внутри было темно и тихо, из тёмной тёплой комнаты через замочную скважину вытекал какой-то очень родной запах: яблоки, присланные отцом, гранаты касахского азербайджанца, грубые пальцы моей матери.
— Ч-чёрт! Открой дверь!..
— Кто это? — спросил женский голос.
— Здесь я, а там — кто?
— Ты кто?
— Я — это я! Откройте дверь сию минуту!
— Ты — кто?
— А ты, интересно, кто? — наверное, она там с мужчиной, заговаривает мне зубы, тянет, чтобы выгадать время, чтобы успеть одеться. Я стукнул ногой по этой 167-й двери. Ключ вошёл с той стороны в замок, повернулся, но дверь не открылась, ключ ещё раз повернулся в замке — дверь не открылась.
— Не открывается.
— Не моё дело, открывайте как хотите.
Я надавил на дверь плечом, и дверь подалась, в полутьме я налетел на чьё-то большое и мягкое тело, и нос мой уткнулся в женское лицо. Я зажёг свет — это была смуглая женщина, она снова запирала изнутри дверь. И было стыдно.
— Хоть бы свет зажгла, — сказал я.
— Что он сейчас делает?