Поэты в Нью-Йорке. О городе, языке, диаспоре - Страница 22
Что вы думаете об английских стихах и автопереводах Бродского?
Они хуже, чем русские. Бродский не почувствовал ситуации. Я тоже не могу сказать, что иду в строю. И жидкий верлибр, который преобладает в современной американской поэзии, мне тоже не по сердцу. Это не мой размер. В последнее время если я что-то пишу по-английски, то пятистопным ямбом, который для английского очень характерен и который очень богат. Но в него надо проникнуть и понять, как он устроен, потому что английский ямб – совершенно не то, что в русском. Есть очень большая категория ямбоненавистников, а есть люди, которые его любят и по крайней мере иногда им пишут. Я не понимаю, зачем от него отказываться. Меня он устраивает. Но Бродский просто вошел к зверю в клетку и стал этому зверю навязывать свои правила. И людям, которые не знают его русской просодии, это кажется очень странным. К сожалению, это сильно подкосило его репутацию, что общеизвестно. Причем в Англии об этом говорят гораздо откровеннее, чем здесь, потому что в Америке у него много друзей, которые делали ему поблажку. В общем, он не разобрался в ситуации и кинулся в схватку неправильно вооруженным.
Все же, почему, на ваш взгляд, англо-американская поэзия отошла от рифмы и тяготеет к верлибру? Только ли в английской просодии дело? Ведь в современной русской поэзии такая тенденция тоже есть.
Дело в том, что бутылку долго держали закрытой, а человек склонен экспериментировать. Но часто, особенно молодые, не понимают, что писать верлибром на самом деле труднее. Если ты композитор, то прежде, чем писать атональную музыку, ты должен выучить все тональности. Так же и здесь. В русской поэзии это отчасти связано со взглядом за границу, и многие просто имитируют исповедальный, довольно жидкий верлибр, которым пишут по-английски. Я вовсе не против заимствований – в конце концов, вся русская просодия заимствована из немецкого. Но какие-то традиции уже наработаны, и от них смешно отказываться. Это все равно что начать писать музыку с самого начала, как будто раньше ее никто не писал. Может, что-то из этого и получится, но наверняка выйдет хуже. Впрочем, каждый пишет как умеет. Я много раз пытался писать верлибром, но все равно возвращался к строгому стиху, потому что это мое. Зачем я буду отказываться от того, чем хорошо владею? Что касается рифмы, то дело не в попытке ее найти, а в попытке ее придумать. И если к этому относиться именно так, то в русском языке очень много возможностей. По-английски проводилась масса экспериментов с неточной рифмой, но там она не звучит, отчасти из-за краткости слов. В основном это диссонансная рифма, а она плохая и в русском тоже не смотрится.
Как уживаются в вашем сознании такие города, как Москва и Нью-Йорк? Они как-то «рифмуются» друг с другом?
Когда я пишу, я не теоретизирую. Один мой приятель заметил, что говорить с художником о живописи – все равно что с лошадью о скачках. С другой стороны, почему бы этим городам не уживаться? Я люблю вставлять в стихи отдельные московские детали. На мой взгляд, стихи не живут без чего-то ощутимого. Иногда это урбанизм, но редко. У меня есть большой биографический пласт в стихах (наверное, бессознательный, но мне много раз на него указывали). Сейчас он встречается реже: я стараюсь поменьше писать от первого лица. То есть даже не стараюсь, а так оно само выходит. Москва, естественно, в стихах есть, потому что это город, в котором я сформировался. В этом смысле она всегда будет преобладать.
Но ведь, наверное, и как город она более органична, чем Нью-Йорк?
Сейчас это уже совершенно не та Москва. Эту Москву я терпеть не могу. Но, как мыши, которые едят кактус, все равно туда езжу, потому что там замечательная компания, люди, с которыми я всегда рад встретиться и которых люблю, очень благодарная аудитория, перед которой я всегда рад выступить. Но сегодняшнюю Москву я совершенно не ассоциирую с Москвой моей юности. Так что если Москва и всплывает, то только та. Что касается Нью-Йорка, то я попал сюда в возрасте, когда город и среда уже не оказывают на тебя такого сильного воздействия. В эпоху моей юности на меня такое воздействие оказала Москва, но другая Москва. Современная Москва, наверное, тоже как-то подействовала бы, но не так. Как-то ведь она действует на живущих в ней юношей. Вообще я не очень зависим от этого. Свою книгу «Эдем» я написал в Карлайле, работая в Дикинсон-колледже, где всего 15 тысяч жителей и тогда практически не было русских. Так что место для меня как бы не очень важно. Во мне ничего эмигрантского нет совершенно. Это моя страна, а другой нет и трудно себе представить. При том что сейчас я уже не смотрю на эту страну через розовые очки, как, может быть, было, когда приехал. Я понимаю, что здесь очень много несчастий. Но это моя страна. Что ж делать?
Расскажите о вашей первой поездке в Москву после эмиграции. Тогда Москва была еще узнаваема?
Это было в 88-м году. Все мои друзья были еще живы, все пришли меня встречать, мы сидели и выпивали. Это было безумно трогательно. Большое потрясение. Да, Москва была еще узнаваема. Она просто вся вросла в грязь. Все названия были старыми, я знал, в какое метро сесть, где выйти. У меня были полные карманы денег, потому что уже были какие-то публикации, а в Москве деньги были еще советские. Огромные деньги по тем временам (кажется, 700 рублей). Но я не мог на эти деньги в Москве поесть. Везде стояли ларьки «Куры-гриль», но никаких кур не было. И все говорили про тряпки. Я слышал обрывки этих разговоров как бы чужим ухом (не помню, чтобы так говорили раньше, в мою молодость, хотя, может быть, я ошибаюсь). В 88-м году мне запомнилось, что все говорили о чем-то материальном, люди были некрасивы и плохо одеты. А я был в пиджаке и галстуке, и это было очень странно, потому что так одет был я один. Потом, правда, я нашел еще одного – какого-то кавказского человека в «Макдоналдсе» (мы сидели за одним столиком), который выглядел как будто из будущего: на нем был костюм от Brooks Brothers, очень дорогая рубашка, дороже моей.
В Москве Сопровский устроил мне чтение в Клубе медработников. Большой зал был набит. Я в тот период не писал стихов, но почитал старые. Из публики меня спросили, знаю ли я Наума Коржавина, и, хотя я сказал, что знаю, но у нас не очень хорошие отношения, разговор после этого шел уже только о Коржавине. Про других спрашивали меньше. Разве что про Соколова. Но он и сам вскоре туда приехал. Про Солженицына тоже спрашивали, но тут возникало сильное непонимание: я не мог привыкнуть к тому почтительному тону, в котором они говорили о Солженицыне. В тот первый приезд все было очень эмоционально.
Еще я съездил тогда в Запорожье, где на меня были всякие гонения, но и поклонников была масса. Это была моя первая и последняя – или, может быть, предпоследняя – поездка, когда Россия была еще узнаваемой страной. То есть можно было думать, возвращаться туда или нет. Сейчас эта страна совершенно не моя, там только говорят по-русски, живут друзья.
В 81-м году в Лос-Анджелесе проходила конференция «Третья волна», куда съехалось большинство писателей вашего поколения эмиграции (в том числе Коржавин, Лимонов, Соколов). Какое значение эта конференция имела лично для вас? И что она поменяла в жизни третьей волны?
Я был тогда аспирантом в Мичигане и участвовал в качестве приглашенного писателя. Для нас тогда было важно провести грань между нами и «военной эмиграцией», то есть второй волной. Были, конечно, еще какие-то обломки первой эмиграции, причем даже больше в Сан-Франциско, куда приезжали из Китая, чем в Нью-Йорке. Но настоящих эмигрантов первой волны было уже немного (были их дети, выросшие в Харбине, Рио-де-Жанейро, Белграде). Но главным образом на той конференции возникло противостояние между старым совписовским кадром, который толкал позицию, что надо бороться с советской властью, и нами, молодежью (я, Лимонов и Саша Соколов). Я, собственно, тоже боролся с советской властью, но, в отличие от тех, не состоял в Союзе писателей. Мы вступались за литературу и выступали против того, чтобы она использовалась как орудие борьбы с советской властью[118]. Помню еще, что там я покрыл Коржавина, у которого была любимая речевка, что, мол, Бродский – плохой поэт, но при этом у него есть одно хорошее стихотворение (не помню, какое он называл). И я ему сказал, что о нем думаю.