Поединок. Выпуск 7 - Страница 87
И я — начальник.
Вечером я уеду в «Колодцы», а потом на бакалейки.
Все готово. К чему? Может быть, да и наверное, к моей смерти. Пусть будет так. Я не верю в бога, но у меня молитвенное настроение. Я шепчу: «Sic, ut voluntas tua!» — «Да будет воля твоя!» Я предчувствую смерть и вижу ее темно–зеленые, бездонные глаза. Я ощущаю сладчайший запах гниения. Но — «Sic, ut voluntas tua». Я сам приготовлю себе торжество похорон. Порой мне кажется — о проклятая живучесть человеческой мечты! — что в ознаменование смерти моей вспыхнет огонь и прольется кровь.
У меня «личные дела» всех моих людей: о каждом самые подробные сведения дал мне Воробьев. Больше мне не нужны эти «секретные» документы. Я жгу всю пачку прямо на полу, около печки, и шевелю горящую бумагу носком сапога. Кожа на сапоге трескается, но мне уж не жаль сапог. Мое бешенство стихает, приходит печаль о чем–то главном, несбывшемся. Жизнь обманула меня. Меня обманывает каждый миг, каждый час, каждый день. Меня обманывает золотой закат дня — я не могу от него получить это мое «главное — несбыточное». Меня обманывает гроза, от которой содрогаются горы: как блеск зарниц, неуловимы мои желания.
Меня обманывает струна, рыдающая в темноте, своей печалью она бередит мою тоску «о чем–то».
Каждая страна держит и содержит нас, «обиженных большевиками». Даже Китай. Нам уже нет почета. В каждой ноте Советскому правительству от нас открещиваются, но, ссылаясь на что–то «международное», держат нас. Держат и содержат.
Проклятая доля — беззаветно любить родину, а под собой всегда чувствовать чужую землю, чужую траву, чужой песок.
Отвергнувшей меня этого я не прощу.
Я задержался до вечера лишь потому, что не совладал со своим желанием умышленно нагрубить английскому офицеру, поссориться и по–русски, по–нашему, по–расейски свистнуть ему в сухую морду.
Я думал встретить его у Воробьева, но узнал, что он «куда–то» уехал. Мне не нравится это «куда–то». У английского офицера много дорог, но мне кажется, что на этот раз у него одна дорога, определенная дорога. Я уверен, что он послан в качестве «глаза наблюдающего».
Тем хуже для него. Если он встретится мне там, я пошлю Андрея Фиалку «поговорить с ним». Он думает, что я — «наймит».
Он и пославшие его думают моими руками испробовать крепость и силу советского огня. Но это им не удастся.
«Наймитом» я не был и не буду. Марионеткой в руках людей, затевающих войну, не буду.
Отвергнувшей меня я буду мстить один и сладость мук ее не разделю ни с кем.
Когда я вышел от Воробьева, ко мне снова привязался Люи Сан–фан.
— Капитана, твоя Москва бери Люи?
А я злюсь на то, что на мой «военный талант», на меня эта выстуканная английская подошва поставил грошовую ставку, а хочет получить миллионы. Он даже не рискнул снабдить меня лошадьми для отряда, а собирается получить и «получит».
В бешенстве я маню китайца ближе к себе. Мгновение — и он летит на мостовую. Он грохнулся хлыстом и опрокинул свою колясочку. Ящичек с деньгами упал, и монеты рассыпались.
Я крепко смазал ему в самую переносицу. Так же смазал бы я английского морского офицера.
Я пошел прочь, но вернулся к Воробьеву и сказал, чтоб китайца немедленно «убрали».
По–моему, эта вонючая сволочь знает больше, чем ему следует знать.
Когда я снова выходил, китаец ползал по мостовой и шарил руками, разыскивая в темноте разлетевшиеся монеты.
От Воробьева я поехал к дяде Паше Алаверды: он проводит меня до пограничных бакалеек
Приехав, я даю ему деньги — «премия» за угнанных лошадей. Цыган крестится и кричит жене:
— Вот и добрый человек нашелся. Есть добрые на свете люди.
Я тихо говорю ему, что мы задержимся до следующего поезда. Я хочу, чтобы он сам «убрал» китайца.
Цыган одевается и уходит. Через два часа он вернулся, растерянно и виновато оглядываясь:
— Сгинул… сгинул… сквозь землю провалился. Начальник, как же быть?
Я отвечаю:
— Собирайся мгновенно.
Впоследствии я узнал, что китайца он выследил в районе станции, на глухих путях, подходил к нему, но, боясь тревоги, не стрелял, а ножом у него «рука не поднялась».
На бакалейку мы с цыганом приехали утром. Сырой, осенний холод всю дорогу грыз мою душу голодной тоской. Но сейчас белое небо потемнело, и в застрехах, где нет дуновений ветра, бледное солнце греет ласково. Вспоминается весна, хочется что–то угадать в поблекшей песчаной дали.
Три низенькие фанзы постепенно наполняются людьми: с соседних отдаленных бакалеек группами и в одиночку прибывают мои люди. Я вглядываюсь в каждого. Как они все непохожи на «тех людей», о каких говорится в «личных документах», переданных мне Воробьевым. Кажется, что собрались мужики — раскуривают, мирно беседуют и вот–вот дружно примутся за какую–то общую работу. Больше всего думается, что они собрались рыть общественную канаву.
Каждого из них от настоящего мужика отличает только какая–нибудь особенность в одежде: у молодого парня с жиденькой бородкой короткий зипун опоясан кавказским поясом с серебряными бляхами; угрюмый, суровый старик, известный по всей границе контрабандист, по прозвищу Киряк, носит темно–зеленую тирольскую шляпу. Плотно сидя на нарах, он внимательно осматривает всех и как бы расценивает каждого в отдельности.
Пока никто из них не знает, что именно им предстоит. Но все они приготовились «к чему угодно». Они понимают одно: своим участием они уплатят дань «кому–то» и этот «кто–то» обеспечит им «право на жительство».
С жадной радостью они уничтожили бы друг друга, но у них нет выбора. Они это знают слишком хорошо. Над ними висит постоянная угроза — «выслать на родину».
Хозяин бакалейки — пухлый кривоногий китаец — насторожен таким небывалым скоплением людей. Но не подает виду и притворяется спокойным. Зато он чаще, чем следует, пускает в ход свою короткую бамбуковую палку и бьет своих людей без причин.
У него по китайскому берегу Аргуни разбросано около тридцати мелких бакалеек, по нескольку штук против каждого из больших советских сел — Олечье, Церухайтуй, Обегайтуй.
Эти лавочки — его щупальца, через них он ведет крупные контрабандные дела.
Мы строго следим, чтоб он не дал знать туда о своем подозрении. Здесь через несколько часов родится «красноармейский отряд» и двинется через разлившиеся в осеннем разливе Ган и Чинкар, «вторгнется самолично» в китайское Трехречье и там начнет свои «большевистские зверства». Поэтому так важен секрет рождения «красноармейского отряда». Поэтому все живые, не имеющие отношения к моему отряду, обречены.
Через час собрались все. Потом внезапно, точно бы из–под земли, появился Люи Сан–фан. Оказалось, он проехал в собачнике на том же поезде, на котором ехали мы с цыганом, а сюда примчал пешком. Он издалека робко посматривал в мою сторону, и глаза его умоляли меня. Цыган шепнул что–то Андрею Фиалке, Андрей подошел ко мне и тихо спросил:
— Мне с ним «поговорить»?
Но меня словно сломило упорство китайца. Отчасти же меня забавляло то обстоятельство, что китаец, мечтающий о Ленине, о большевиках, будет послушной игрушкой в моих руках.
Вместо ответа я громко заявляю:
— Пора, Андрей!
И возглас этот точно стегнул всех людей. Все встали, засуетились. Все с покорным любопытством, однако украдкой, смотрят на меня. Они сразу поняли и почувствовали, что их начальник — я.
Артемий подошел к стогу сена, стоявшему близ самой низенькой фанзы, и принялся раскидывать сено. К нему молча подошли пятеро. Я понял, что это пятерка коноводов.
Доброе начало. Четкость в таком отряде, как этот, — главнейшее. Эту четкость установили Артемий и Андрей Фиалка: Артемий — толков и распорядителен, Андрей — беспощаден.
Через минуту под сеном раскрылся люк, обнаруживая пологий спуск в огромный склад, похожий на погреб. Коноводы спустились туда, и еще через пару минут показалась первая тройка коней, потом вторая, третья…
Кое–кто из людей бросился было в склад помогать, но на них зарычал Андрей Фиалка, и они успокоились.