По наследству. Подлинная история - Страница 19
Когда мы приехали, Лил прошла в кухоньку — разогреть на обед банку кэмбелловского супа[28]. Отец пошел вслед за ней — достать тарелки и накрыть на стол в столовой, я сидел в гостиной, пытаясь представить, как это Мейерсон сможет приподнять мозг отца, не повредив его. «Должен же быть какой-то способ», — думал я.
Я услышал, как отец говорит: «Возьми банку снизу», — судя по всему, Лил открывала банку консервным ножом, прикрепленным к стене около раковины.
— Я что — не умею открыть банку супа? — сказала она.
— Ты держишь ее неправильно.
— Герман, оставь меня в покое. Я держу ее правильно.
— Сказано же тебе, и почему бы не делать так, как сказано? Ты держишь ее неправильно. Возьми ее снизу.
А в гостиной я изо всех сил сдерживался, чтобы не крикнуть: «Идиот, ты на пороге смерти, да пусть ее открывает банку, как хочет», — и в то же время говорил себе: «Оно конечно. Как открыть банку супа. О чем же еще сейчас думать? Что, кроме этого, имеет значение? Что, как не это, помогло ему продержаться восемьдесят шесть лет и что, как не это, скорее всего, поможет продержаться и теперь. Возьми банку снизу, Лил, он говорит дело».
И опять он раскипятился — на этот раз из-за того, так или не так Лил разогревает суп. Накрыв стол на троих, он вернулся в кухоньку — торчал около плиты у нее над душой. Она твердила, что суп еще не разогрелся, он твердил, что давным-давно разогрелся: целый день что ли нужно разогревать банку овощного супа? И так повторилось раза четыре, пока терпение отца, если только к нему применимо это слово, не лопнуло и он, схватив кастрюлю, оставил Лил у плиты ни с чем, ринулся в столовую, разлил суп по тарелкам, по столу, на салфетки. Зрение у него было плохое, и, надо надеяться, он не видел, какую грязь развел.
Суп был холодный. Но ни я, ни Лил не упомянули об этом. Сам же он, скорее всего, ничего не заметил.
Посреди этого безмолвного обеда он, как бы походя, сказал: «Дело идет к концу», — продолжая тем не менее отправлять суп ложка за ложкой в съехавший на сторону рот, пока не опустошил тарелку и не изукрасил рубашку пятнами — можно подумать, он ее разрисовывал супом.
Когда я собрался ехать в Нью-Йорк, он удалился в спальню и принес оттуда сверток. Обернутый в два бумажных пакета, обвязанный лентами скотча, перекрученными как нити ДНК. Упаковка выдавала его авторство, да и руку его я узнал — на верхнем пакете маркером кривыми заглавными буквами было надписано «От отца сыну».
— Держи, — сказал он. — Увези домой.
Внизу, в машине, я сорвал упаковку — в свертке была бритвенная кружка деда.
4
Начать жить сначала — вот что мне нужно
Попозже я позвонил из гостиницы Клэр в Лондон и брату в Чикаго, рассказал о визите к Мейерсону, назвал предположительную дату операции, сообщил, что мы планируем проконсультироваться с еще одним специалистом. Но в этот вечер, после того как я вышел в город пообедать в одиночестве тарелкой макарон и обнаружил, что кусок не лезет в горло, затем посмотрел по телевизору «Метс» так, словно бейсбол — книга за семью печатями, мне стало ясно: я не решусь лечь, если не поговорю с кем-нибудь, кто утешил бы меня или хотя бы выслушал.
Я позвонил моей подруге Джоанне Кларк — она, как я предполагал, еще не легла. Джоанна — полька, вышедшая замуж за американца, поселилась в Принстоне, пристрастилась к выпивке, развелась, рухнула, воспряла, из моих друзей ей довелось перестрадать, пожалуй, больше всех. Вдобавок она умела поднять нас обоих на смех. «Я обкуриваю тебя, рассказываю одну историю страшнее другой, отпускаю шутку за шуткой на ломаном английском, а тебе всего-то и нужно душевно перекинуться словцом-другим, как водится у нас в Восточной Европе. Так вот, даром ничего не дается. Среди поляков много психов, и я тоже псих, безобидный, насколько мне дано судить». В самом начале войны, в сентябре 1939-го, ее отца убило немецким артиллерийским снарядом.
— Я совсем не помню отца, — рассказала она мне как-то вечером, когда я заскочил в Принстон поужинать с ней. Я тогда постоянно наезжал в Нью-Йорк из Филадельфии, где преподавал в Пенсильванском университете. В те годы Джоанна встречала меня на станции уже в подпитии и ее болтовня за рулем — о Гомбровиче, Виткевиче, Шульце, Конвицком[29] — была до оторопи недостоверной, замечательно своеобразной, невероятно содержательной и для меня довольно увлекательной. О своем отце она, однако, пока мы, лавируя среди машин, возвращались в Принстон, рассказывала сурово и трезво.
— Его убило в окопах. Он защищал Варшаву. Между прочим, вынес отца из окопа его командир, поручик, еврей. Отец сидел в окопе, и в него попал снаряд. Умер он не сразу. Уже в госпитале, от раны.
— Сколько лет ему было?
— Совсем молодой. Тридцать семь.
— Так ты его не помнишь?
— Я еще грудная была. Нет, ничего не помню. Знаю все только по рассказам.
Я отыскал номер Джоанны и позвонил ей в то время, когда она, бывало, имела обыкновение будить меня звонками: не звонить она не могла, даже когда стала прятать сама от себя записную книжку, чтобы не поднимать людей с постели, — она заболела, притом в тяжелой форме, телефонитом, болезнью, сопряженной с пьянством, и названивала всем, чьи номера знала на память. В половине двенадцатого вечера, перед тем, как решиться отправить отца в возрасте восьмидесяти шести лет на операцию, которая займет десять часов, после чего он еще пять дней будет лежать в лёжку, три-четыре месяца приходить в себя, и все это без какой-либо уверенности, что операция хоть в чем-то ему поможет, мне было крайне необходимо, чтобы меня выслушала Джоанна — лишившаяся отца, отважная, воспрянувшая Джоанна.
Восемьдесят шесть. Восемьдесят шесть звучало похоронным звоном. Наверное, набирая номер Джоанны, я смирялся с тем, что даже мне было понятно: отец не вечен.
Когда я позвонил, Джоанна не спала: ожидала звонка от одной из «горемык» — так она называла находящихся на излечении наркоманок, которых опекала. Включившись в программу по борьбе с наркоманией и неизменно посещая собрания, Джоанна стала чем-то вроде матери для пяти-шести девчонок, решивших завязать. Девчонка, чьего звонка она ожидала, съезжала с квартиры, где жила со своим крепко подсевшим дружком, и накануне вечером, когда она объявила ему, что уходит, он ударом кулака расквасил ей нос.
— Видишь ли, у меня у самого сейчас неприятности, — сказал я. — Я один из твоих горемык.
— Что случилось, Фил?
— Отец болен.
— Беда какая.
— Дела плохи. У него большая опухоль в мозгу. Врач говорит, что опухоль растет уже пять-шесть лет. Говорит, что вскоре ему станет еще хуже. Врачи хотят предпринять попытку извлечь ее. Операция крайне тяжелая.
— А сам он этого хочет?
— Хочет? Нет. Но поступить иначе — означает: дать опухоли расти и взять на себя ответственность за последствия, а бог знает, чем это грозит. Трудность в том, что для старика восьмидесяти шести лет, даже если он выживет, — а врач говорит, что выживают трое из четверых оперируемых, — послеоперационный период уже кошмар. Прежним ему не быть, хотя не исключено, что порой он будет более или менее таким, как прежде.
— Гораздо более таким, чем с этой штукой в голове?
— Если эту штуку не удалить, он обречен. Тот еще выбор, но выхода у нас нет.
— Жизнь всегда кончается так.
— Он держался замечательно. То есть не то чтобы как-то особенно, то есть замечательно на свой собственный, простецкий, упрямый лад. Сила его характера меня потрясла. Но именно то, в чем он черпает силы, и отягощает положение: он наотрез отказывается умереть.
— Вот почему ты сидишь и льешь слезы, — сказала Джоанна.
— Ну, я не все время лью слезы — по большей части, я вроде бы торчу в гостинице и ничего, решительно ничего не делаю. Потом мне приходит в голову мысль: «Какого черта я торчу здесь, когда он там?» — и я мчусь в Элизабет и веду его гулять. Завтра он впервые останется один. Но у меня нет сил опять ехать к нему. Мне нужно день передохнуть.