Плотина - Страница 32
— Блатные! — объяснил Ванюша, когда я не удержался и спросил его об этом.
— Ты его боишься? — оскорбился я.
— Не в этом дело, — сказал Ванюша.
— Убить его надо.
— За что?
— Фашисты! — сказал я. — Как не русские. Шахтера избили, людей обижают, топор в барак бросили.
— Сам же говоришь, у Шахтера пистолет был в руках… Я ведь тоже в детстве беспризорничал, — вдруг сказал он. — На поездах ездил.
И рассказал, как ездил с ребятами по какому-то замкнутому маршруту на товарных и пассажирских поездах. Пересаживались с поезда на поезд и к концу дня попадали на ту же станцию, с которой уезжали. Дразнили кондукторов, прыгали с вагона на вагон, пугали пассажиров, воровали еду на станционных базарчиках.
— Я же донбасский, — сказал он. — Я и плавать учился не в реке, а в градирне. Ты небось не знаешь, что это такое. Вода техническая остывает. Льется в бассейн из трубы, скатывается по ровчаку. Мы в такой ровчак, как в водопад, прыгали. Прыгнешь и катишься. Начинали снизу. А потом осмелеешь — с середины и сверху. Туда, как в баню, ходили после работы. Там я и голых баб в первый раз в жизни видел. Они разденутся, полезут в воду, а мы подкрадемся, одежду их спрячем.
Неожиданным для меня было и то, что обиженных «блатными» Ванюша тоже не очень жалел.
— Наказали, — сказал он к полному моему недоумению, когда я рассказал ему историю Ивана Шахтера.
— За что?! — возмутился я.
— Наверно, заслужил.
Казалось, он меня дурачит. В первый раз я готов был сам с собой поссориться.
— Ты как блатной, — сказал я, — за что же?
— За испуг, — не сразу ответил Ванюша.
Эту игру я помнил: растопыренными пальцами тебе неожиданно тычут в глаза и, если ты сморгнешь, говорят: «За испуг!» На школьных переменах мы ходили, таращась, учились не моргать.
Это была неприятная и утомительная забава. Никто не спрашивал, играешь ты или нет, и глаза всегда были в опасности. На переменах нельзя было отвлечься ни на минуту.
— Глупости! — сказал я. — За испуг не наказывают.
— Наказывают, — сказал Ванюша. — Еще как!
16
Яшка Зотов появился в лагере, когда к новичкам относились уже с подозрением. Зачем пришел в лагерь, в котором тебя не знает никто? Почему ушел оттуда, где знают все? Он сразу поразил меня своей историей. О концлагерях мы много слышали, но живого концлагерника видели в первый раз.
— Оттуда не выходили живыми, — сказал Яшка.
Еще поразил меня настойчивостью, с которой добывал оружие. Пистолет в то время уже трудно было раздобыть: найти, купить, на что-то обменять. Яшка притащил из прилагерного леса винтовку и стал выпиливать обрез.
Пистолет владельцу приятно щекочет нервы, в кармане он почти не заметен и ни к чему не обязывает. Обрез груб, неудобен и пригоден только для того, чтобы из него стрелять.
К военнопленным Яшка прибился потому, что сам был из военнопленных. Мне сказал:
— Меня поздно мобилизовали. В первый раз медицинская комиссия забраковала. Стыдно было.
— Почему? — удивился я.
— Все ребята здоровые, а я больной! С девушкой дружил. Выходит, обманывал. Она пришла провожать, а я выхожу и говорю: «По здоровью отложили».
— Почему обманывал? — опять не понял я.
— Жениться обещал, а сам больной!
— Ну и что? — сказал я.
— Ну, как… На улице стали говорить: «Наших взяли, а Зотов больной!» Из клуба выйдешь, спрашивают: «Ты чем болен?» В клуб пойдешь — то же самое. У Клавы — мою девушку Клава зовут, она меня и сейчас ждет — спрашивают: «Чем Яшка болен?» Или предупреждают: «Он туберкулезный». Она со слезами ко мне: «Давай поженимся, чтобы болтать перестали». Я ей говорю: «Вернусь после войны, поженимся».
— Ты знал, что возьмут?
— Уверен был.
— А почему ты думаешь, что она тебя и сейчас ждет?
— Уверен.
Эта жившая в нем уверенность притягивала меня к нему. Он рассказывал, как Клава плакала, когда его взяли в армию: «Не хочешь жениться, пусть все так будет. Мне все равно. Женишься или бросишь меня, а я буду тебе верна». У него была потребность говорить, а у меня расспрашивать его о ней. Я хотел знать о ней все: какого она роста, какого цвета волосы, глаза. Я хотел понять загадку Яшкиной уверенности и загадку Клавиной верности и любви. Я ведь тоже мечтал, что кто-то мне вот так скажет, но в глубине души считал, что это невозможно.
Яшка был всего года на три старше, но как бы на много лет взрослее меня или даже Ванюши. И это было тем неожиданнее, что лицом, ростом и сложением он был подростком. И еще он удивлял тем, что был из далекого волжского поселка, где все эти годы не знали даже затемнения и обижались на военкоматовскую медкомиссию за то, что она перед девушкой позорит. Понятнее было бы, если бы к тому, что с ним случилось потом, его готовила жизнь в большом городе. Переход же от вялой поселковой жизни прямо на фронт, в окружение, в лагерь военнопленных, а потом в концентрационный лагерь сам по себе должен был оказаться для него смертельным. Но он не только выжил, но и нисколько не растерял уверенности, что жизненные правила, которые он усвоил у себя дома, самые лучшие. Обиду на медкомиссию, разговоры с Клавой и вообще все, что было перед войной и перед мобилизацией, он помнил так хорошо, словно это было вчера. Помнил звания и фамилии военкома и председателя медицинской комиссии, свои разговоры с ними, их обещания и свои требования и просьбы.
— У нас красиво, — говорил он. — Места лесные. За Волгой луга.
— Лес рядом с поселком?
— Километрах в пятнадцати, — говорил он. — А есть в десяти.
Я старался представить себе это «лесное место», рядом с которым нет леса.
Всё это он рассказывал мне потому, что это имело какое-то отношение к Клаве. Иначе мне было бы неинтересно слушать, а ему рассказывать.
Постепенно я не то чтобы поверил, а ощутил, что Клава действительно ждет. Я завидовал этому, не на меня направленному ожиданию, зависел от него, от ежедневных разговоров о нем.
— Но дома тебя считают погибшим или пропавшим без вести, — говорил я.
— Мы договорились, что она не поверит, пока после войны два года не пройдет.
Он стал взрослым не на войне, а еще перед нею, вот что было удивительно. Жениться он собирался, когда ему еще не было восемнадцати. То есть столько же, сколько мне сейчас. И ни одну из своих взрослых забот он не забыл.
А забыть было из-за чего. На руке его была синяя татуировка — четырехзначный концлагерный номер. В концлагерь он попал за побег из лагеря военнопленных.
— Два треугольника носил, — сказал он, — на груди и спине. До сих пор в этих местах притронуться больно.
— Почему? — спрашивал я.
— Треугольники — мишень. Чтоб стрелять в тебя было удобней. Все время их чувствуешь. Кожу обжигает.
— Чем? — не понимал я.
— Ну, ожиданием, — говорил он. — Ждешь все время. Казнили в концлагере почти каждый день.
— Немцев дезертиров последнее время часто привозили, — сказал Яшка. — Привезут, выпустят, они по двору ходят, но мы понимаем, долго в лагере не пробудут.
— Увезут?
— Убьют. День-два походят, на работу вместе со всеми выгонят, а потом казнь. Нас всех в бараки загоняют — это мы уж знаем, немцев казнить. Если русского, поляка, бельгийца или француза убивают, наоборот, всех выгоняют на плац.
— Почему?
— Ну, высшая раса. Чтобы мы не видели, как немцев убивают. И чтобы видели, как наших казнят.
Эти Яшкины рассказы вызывали мучительнейшее любопытство. На плацу я не стоял, но ведь все время был где-то рядом. Хотелось знать, на что решался в последние минуты человек, как вел себя, как выглядел. О чем в мучительнейшие мгновения жалел. Мне хотелось, чтобы Яшка еще и еще раз вызывал из памяти лица этих людей, вспоминал их слова, жесты. Он был рядом, смотрел в глаза жертвам и палачам, сам в любую секунду мог стать жертвой. Но он не мог понять, чего я хочу. Да я и сам не мог. Просто я не в состоянии был уйти с этого плаца перед виселицей, ведь все мы, выжившие, перед ней стояли. Не мог забыть, что это была не шеренга, не каре, а очереди и каждый из нас занимал в ней свое место.