Плоскость морали - Страница 29
— Ну, — осторожно вмешался Деветилевич, лицо его чуть перекосилось, — вам-то такого не скажут.
— И правильно, — безапелляционно отрезал Нальянов, — потому что любому, кто мне это скажет, я всажу пулю в лоб.
— И, поговаривают, это уже случалось, — не глядя на Нальянова, пробормотал Левашов.
— Разумеется, — отмахнулся Нальянов точно от мухи. — Но глупо каждое деяние оценивать по принципу, — грозит ли за него смерть? Как раз в этой преувеличенной оценке смерти и скрывается самая большая трусость, — губы его гадливо перекосило, он презрительно прошипел, — подумаешь, смерть…
Харитонов сильно побледнел и обратился к Нальянову, глядя на него напряжёнными глазами.
— Вы, насколько я знаю, не трус и истину по кухонным критериям не оцениваете. И над героями смеётесь. А порядочным человеком вы сами себя считаете?
Дибич напрягся и с любопытством уставился на Юлиана. Нальянов несколько мгновений, нахмурившись, молчал, не отрываясь, смотрел на Харитонова. Потом опустил голову и злобно рассмеялся:
— Если оценивать человека по готовности на смерть, как вы и делаете, то я порядочнее всех ваших героев вместе взятых, — едва ли не с хохотом отчеканил он и поднял зло блеснувшие глаза на Харитонова. — И вы, Илларион, это знаете. Я подставлял свой лоб под пули чаще, чем иные ваши на сходки ходили.
Илларион Харитонов молчал, не поднимая глаз.
Растерянная Анна Шевандина, понявшая из этой перепалки довольно много, испуганно и недоуменно спросила:
— Но… к чему вы призываете?
Нальянов пожал плечами.
— Я не проповедник. Кто поставил меня к чему-то призывать, помилуйте?
Анастасия Шевандина обратила на сестру короткий взгляд и тихо заметила.
— Проповеди сегодня не в моде, Анна.
— Но как же? — Анна растерялась. — Ведь все ищут пути, чтобы освободить народ!
Нальянов вздохнул.
— Никакие рассуждения неспособны показать человеку путь, который он не хочет видеть.
— Что? Вы… о чём?
— Есть ныне забытая миром страшная формула: «Мир живёт немногими», — пояснил Нальянов. — Она несколько кощунственна, конечно, — с новым вздохом обронил он, — но мне она всегда нравилась. Огромное количество людей, увы, просто не знают, кем они являются и зачем живут. С ужасом вижу, что и боятся узнать. Им страшно наедине с собой. Их единение в любом учении — якорь спасения, и им нет разницы, что их объединит — революция или вышивание крестиком. Но те, в ком есть понимание себя и Бога — всегда будут отторгать стадные учения, и никогда не будут служить ничему, кроме Бога. Ну а все остальные… они пусть ищут пути освободить народ, который, кстати, никого из них ни о чём не просил.
— Но если вы отрицаете путь освобождения народа, то у вас должно быть… должна быть своя святыня… — Аннушка сбилась и растерялась снова.
Нальянов неожиданно улыбнулся и ответил даже ласково.
— Ну, жизнь без святыни, да, это первое бедствие человека, ведь земная жизнь имеет свой сокровенный и высший смысл, и он — не в повседневности мелочной суеты, это так. Он требует свободного признания и решительного предпочтения. Если же мы не признаём его и не ищем, то этот смысл ускользает от нас, и жизнь незаметно воистину становится бессмысленной. Но причина бессмысленности иных жизней именно в том, что люди живут так, словно жизнь бессмысленна.
— Так святыня, по-вашему…
— В том, что вечно, неизменно и преисполнено милосердия и любви. Терроризм, думаю, вы со мной согласитесь, не вписывается в эти рамки.
Но тут абсолютно не к месту вылез до сих пор молчавший жених Лизаветы и перебил Нальянова.
— Служение благу народа есть высшая и единственная обязанность человека, а что сверх того — опасная погоня за призраками. Все глупость, суеверие, ненужное и непозволительное барство.
Нальянов смерил старшего Осоргина ленивым взглядом, и, не отвечая, спросил у Дибича, как, по его мнению, распогодится ли к утру? Тот взглянул в окно и кивнул. Пожилая служанка внесла самовар и пироги. В разговор вмешался хозяин. Не согласятся ли Юлиан Витольдович и Андрей Данилович составить им компанию на выходные? Они хотят устроить пикник в Павловске в Старой Сильвии с холодными закусками, ветчиной, свежими сливками.
Нальянов собирался что-то ответить, но Дибич, опережая его, ответил, что с удовольствием придёт и кинул странный взгляд на Нальянова. Тот заметил его, почесал пальцами лоб и, хоть и сам собирался приехать, проронил, что, возможно приедет: во взгляде Дибича он прочёл просьбу согласиться.
Харитонов, глядя на Нальянова больным и похоронным взглядом, вдруг проронил почти молящим голосом:
— Нальянов, но…всё же… вы можете, конечно, глумиться над народом и осмеивать наши идеалы…
Юлиан, отбросив чайную ложку, резко звякнувшую о блюдце, перебил его, словно хлестнул по лицу.
— Ларион! — тот вздрогнул и умолк, Нальянов же продолжил. — Перед вами на тарелке пирог. Вам принесли его минуту назад. — Харитонов нахмурился, точно вдруг разглядев стол. — Скажите, кто принёс его вам? — Харитонов ошеломлённо уставился на тарелку, повертел головой и пожал плечами. Нальянов же тяжело вздохнул и менторским тоном проговорил, — не заметили? Это была женщина лет пятидесяти пяти, хозяин назвал её Анной Дмитриевной, потом Анютой, она, судя по говору, уроженка Ярославской или Костромской губернии, её седые волосы зачёсаны на прямой пробор, лицо квадратное, губы крупные, глаза бледно-голубые, одета в тёмно-синее платье с белым кружевным воротником, шаль цветная, куплена на Апраксином дворе. Судя по моим наблюдениям, недавно переболела сильной простудой, никогда не была замужем, очень любит кошек и большая любительница вышивания.
Ростоцкий странно хмыкнул, потом, покачав головой, рассмеялся.
— На тридцать вёрст ошиблись, Юлиан Витольдович, она с Нерли, это Владимирская губерния. Анюта!
Женщина появилась в комнате.
— Барин…
— Ты же владимирская, с Нерли?
— В Исаевском родилась, барин, ярославские мы.
Ростоцкий вытаращил глаза, восхищённо покачал головой, а Харитонов, моргая под золотой оправой очков, хоть тоже изумлённо и растерянно улыбался, но недоумевал.
— Ну… и что? — обернулся он к Нальянову.
— Ничего, — пожал плечами Юлиан, — просто прежде, чем спасать народ и умирать за его благо, научитесь, Илларион, просто замечать его.
— То есть, вы считаете… — Харитонов ожесточённо грыз ноготь.
— Мысль о возбуждении бунтов, восстаний, заговоров у нас не воплощается, поймите, — перебил его невысказанную мысль Нальянов. — Для баррикад и ирландщины нет желаний народа и общества. При таких условиях, да, остаётся только единоличный бунт, то есть именно терроризм. Для него не нужны ничья поддержка и сочувствие. Достаточно своего убеждения, своего отчаяния и своей решимости погибнуть. — Нальянова, как заметил Дибич, раздражала привычка Харитонова грызть ногти, но он сдерживался. — Но в смысле политических изменений значение террора равно нулю. Он или бессилен, или излишен: бессилен, если у революционеров нет сил низвергнуть правительство, и излишен, если эти силы есть. Но он искажает самих революционеров, воспитывает в них презрение к обществу, к народу, и — взращивает страшный дух своеволия. Какая власть безмернее власти одного человека над жизнью другого? И вот эту-то власть присваивает себе горстка людей, убивая за то, что законное правительство не желает исполнять самозваных требований людей, до такой степени сознающих себя ничтожным меньшинством, что они даже не пытаются начать открытую борьбу с правительством…
Осоргин сидел молча, прикрыв глаза и почти не дыша от бешенства. Этот человек просто выводил его из себя. Он осмеливался кощунствовать и откровенно плевать на святое — и при этом никто не осмеливался возразить ему. Но даже и на возражения этот негодяй плевать хотел, делал вид, что вовсе не замечал возражений или откровенно глумился. Подлец. Откровенный выродок. При этом больше всего Леонид Осоргин бесился именно от наглой дерзости барича, которая почему-то странно подавляла.