Плоскость морали - Страница 23
— Чёртова логика, — усмехнулся Нальянов. — Плюньте вы на неё. Я действительно сторонник морали, причём — пламенный, несмотря на холодность натуры. Но моя мораль в ссоре с моей свободой. Если я делаю то, что хочу, то становлюсь подлецом, несмотря на преданность морали, а, не делая, что хочу, естественно, теряю свободу. Дальше — я снова кристально честен: не умея управиться с собой, я не лезу управлять миром, на что претендуют осоргины. Что до святых целей, то для морали свят только Бог, и на все иные цели вы можете вполне безгрешно наплевать. Вот и всё. Но верующий — не обязательно образец нравственности: дьявол тоже абсолютно уверен в бытии Бога. Во мне просто нет любви, точнее, моя любовь не от мира сего. Но это для вас сложно, ибо совсем уж нелогично. Что до этих «святых» целей, — Нальянов задумался. — Тут недавно писатель наш известный Нечаева и его присных обозвал «бесами». Это поумнее будет всех этих лживых припевов поэтов наших, пьянчужек да картёжников некрасовых: «От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови уведи меня в стан погибающих за великое дело любви!» Достоевского только на одно не хватило: понять, что нечаевы в этом «стане погибающих» — не случайность и не «мошенники», а сама суть этого стана, хоть есть там, конечно, и пушечное мясо.
— Так если вы сами себя подлецом аттестуете, может, вам как раз там, в этом самом стане, и место-с? — поддел Нальянова Дибич.
— Нет, — покачал головой Нальянов, — вы забыли, что я ещё и моралист. Сиречь под заповеди Господни выю я склоняю и Бога… — Нальянов на миг умолк, потом, тяжело вздохнув, всё же закончил, — люблю. — Последнее слово, произнесённое неожиданно севшим и словно треснувшим голосом, упало с губ Нальянова как тяжёлая мраморная плита старого надгробия.
Несколько минут он молчал, точно обдумывал что-то.
— Да ведь это всё вовсе и не ново, — со вздохом проронил он в конце концов. — Мы вечно стремимся обозначить нечто подиковиннее да поновее, а суть-то как раз не в новизне. Поголовные умопомешательства, когда целые толпы, помрачённые дурью, становились абсолютно управляемыми, в старину именовали ересями. Классический признак такого сумасбродства — искреннее непонимание оставшихся в живых участников дурных событий, как такое вообще могло случиться? В этом — нечто от глубокого гипноза, наркоза, черепно-мозговой травмы. Но это не гипноз. На людей просто находит дьявольское помрачение. И тогда сотни начинают делать что-то невообразимо нелепое, месить нитроглицерин или печатать прокламации, словно жить естественными человеческими чувствами недостойно, стыдно. Следом появляются Рахметовы, готовые изуродовать себя и спать на гвоздях, а потом приходят готовые уродовать других только потому, что те не хотят спать на гвоздях… «Бросить бы всё это к чёртовой матери и просто жить…» Стало быть, он всё же понимает, что «не живёт»? Но понимает ли он, что просто нежить?
…Дибича измотал и измучил состоявшийся разговор. Но стоя в темной аллее чалокаевского дома, Дибич задумался о другом. Слова цыганки звенящим аккордом всплыли в мозгу… «Не к добру ты влюбился…» Андрей полагал, что от этой белокожей куклы с волосами цвета темной меди ему нужно лишь обычное мужское удовольствие. Волна холодного бешенства, затопившая его при взгляде Климентьевой на Нальянова, была вызвана, по его мнению, просто уязвлённым самолюбием. Но нет… Слова Нальянова о ревности. Да, он ревновал. Ревновал. Он не хотел отдавать эту рыжеволосую красотку сопернику, и самолюбие тут было ни при чём.
Ведь заныло сердце.
Леонид Осоргин по пути домой с кладбища зашёл к брату: тот снимал квартиру в Дегтярном переулке. Оказалось, Сергей, уйдя ещё с заупокойной службы, встретил старых приятелей по университету, Василия Арефьева и Виктора Галичева, и пригласил их к себе — помянуть Вергольда. Леонид, едва войдя, понял, что встреча с сокурсниками плавно перетекла в попойку: на столе громоздились несколько бутылок, нехитрая закуска из гастронома Галунова и гора грязной посуды. Леониду не хотелось ссоры, и он молча принял из рук Сергея протянутый ему стакан. Арефьев залихватски тяпнул стопку, закусил стерлядью, прожевал и низким басом вывел: «Смело, друзья, не теряйте бодрость в нера-а-авном бою…» Остальные вразнобой подхватили: «…Пусть нас по тюрьмам сажа-а-ают, пусть нас пытают огнём, пусть в рудники посыла-а-ают, пусть мы все казни пройдём!»
Тут Галичев предложил пойти к девкам. Осоргин знал, что в квартале от квартиры брата было дешёвое заведение купчихи Аглуевой, но идти туда не хотел: в бардаке ошивалась солдатня, мастеровые и бродяги, шлюха шла в тридцать копеек, стоял вечный смрад мочи, плесени, селитры и спермы. Были места и почище, но сорить деньгами Осоргину не хотелось, тем более, пришлось бы платить и за дружков брата. Однако развеяться тоже хотелось, он устал от разъездов, до свадьбы было ещё два месяца. В итоге все решили направить стопы в довольно чистенький притон вдовы Печерниковой, где толклись чиновники, студенты и младшие офицеры, а стоимость услуг колебалась от одного до трёх рублей за «время» и до семи за ночь.
Туда и двинулись.
Девки были второсортны, но выбирать не приходилось. Да Осоргину, в общем-то, было всё равно. От девки ничем не воняло — и то ладно. Почти до полуночи он слышал за ширмами пьяные визги, грубый мат Галичева, и хмельное полусонное пение Арефьева: «Замучен тяжёлой нево-о-олей, ты славною смертью почил… В борьбе за рабочее де-е-ело ты голову честно сложил… сложил…..»
В темноте упал стакан и со звоном раскололся, раздался стон девицы под Галичевым, кого-то основательно стошнило. «Служил ты недолго, но че-е-е-стно для блага родимой земли, и мы, твои братья по де-е-е-елу, тебя на кладбище снесли… снесли…»
Неожиданно где-то за окном мутно и зло мяукнул кот, раздалось шипение, в проём драной шторы вплыла жирная, как шмат сала, луна. Галичев снова рыгнул за перегородкой, под полом зашуршали мыши. От матраса тянуло мокрой псиной, в освещённых луной углах притона струились ночные тени, тягучие и неопределённые. Осоргин злился. Злился на бессонницу и на брата, злился на вязкий туман за окном и мерзейший кошачий визг. Под утро неожиданно заснул, и в сонном потном мареве видел что-то несуразное: бурую тину смрадного болота, потом — зелёные глаза Нальянова и его руки, согревавшие коньячный бокал.
Пробудился он от толчка брата — Сергей успел одеться и торопил его уйти. За окном рассеивался утренний туман, на набережной Монастырки глухо ударил колокол. Голова Леонида болела, от запаха нечистых простынь и мышиного помета подташнивало, он тоже поспешно натянул штаны и рубашку, чертыхнулся, заметив, что жилет и пиджак упали со стула и основательно помялись. Братья вышли на порог и с наслаждением вдохнули свежий весенний воздух.
Тут в глазах Осоргина потемнело: из тихого переулка на набережную вышли братья Нальяновы.
Оба были в длинных кашемировых пальто от Чарльза Редферна, горло обоих было замотано на французский манер шёлковыми шарфами, на головах красовались дорогие шляпы моднейшего фасона. Осоргин растерялся, и его ошарашенный вид невольно остановил взгляд Нальяновых. Осоргин понял, что его узнал не только Юлиан, но и младший Валериан, мельком видевший его на вокзале и на отпевании. Однако братья, смерив их странно серьёзными взглядами, даже не переглянулись, молча продолжая свой путь. Не помня себя и не совсем понимая, что делает, Леонид потянул брата следом и остановился только в начале набережной, где Нальяновы вошли в резные ворота храма, ни разу не обернувшись и не заметив провожавшего их Осоргина.
Теперь Леонид опомнился. Чего его понесло за ними? В витраже витрины он оглядел силуэты — свой и брата — и снова поморщился: вид был непрезентабельный, особенно сравнительно с Нальяновыми. При одной мысли, что братцы могли понять, откуда они вышли, у Осоргина свело зубы, хотя, если бы его попросили объяснить, с чего — не сумел бы ответить.
Глава 8. Казнь прелюбодеек и дела Третьего Отделения
Чтобы стать циником, нужно быть умным.
Чтобы не стать им, нужна мудрость.