Письма о провинции - Страница 42
Таково первое ощущение, испытываемое одной стороной, — ощущение в высшей степени горькое и тоскливое. Загадочность отовсюду, из всех нор бежит навстречу человеку, а как она разыграется в будущем — это тайна, над раскрытием которой ум будет работать до тех пор, пока слепой случай не разрешит томлений подневольного человека в ту или другую сторону. Говорят, что везде можно найти хороших людей; может быть, это и справедливо, но ведь справедливо и то, что хороший человек тогда только действительно хорош, когда он хорош по-нашему. Это «по-нашему» отнюдь не означает ни грубого деспотизма, с одной стороны, ни рабского прилаживанья — с другой; нет, тут скрывается довольно долгий и сложный процесс, через который незаметно проходят живые существа прежде, нежели сделаются друг другу угодными. Действительная «хорошесть» представляет совокупность множества определений, хотя приблизительно общих обеим сторонам: общность стремлений и идеалов, равная степень развитости, одинаковая возможность найти друг в друге помощь и проверку и проч. «Хороших» людей, то есть людей добрых, честных и даже разумных, действительно встречается довольно, но все они хороши по-своему. Какое дело нам до хорошего человека, с которым мы не можем сказать слова, чтоб не взглянуть друг на друга в недоумении или не почувствовать необходимости в бесконечных предварительных объяснениях? А именно таков и есть хороший человек провинции. Он исключительно эмпирик; он не знает более того, чтов видит собственными глазами и осязает собственными руками, а ежели и знает нечто более, то есть объясняет себе явления не одним путем эмпиризма, то, пожалуй, лучше бы не знал и не объяснял. Мне был, например, известен один очень хороший человек, который был глубоко убежден, что у мужчины во лбу крест, а у женщины креста нет, а потому кликуши и порченые встречаются только между женщинами. И это был воистину «хороший» человек, то есть человек никогда никого не обманувший, не обидевший и помимо некоторых дурацких убеждений довольно бодро смотревший в глаза жизни. Я согласен, что пример этот резок; но есть бесчисленное множество примеров, хотя и менее резких, но которые, в сущности, отличаются от предыдущего только тем, что обманывают кажущимся приличием своих форм. Недаром же сама провинция сложила пословицу, что тот хороший человек, который сальных свечей не ест и стеклом не утирается. Очень возможно также, что все эти хорошие люди могут со временем развиться, но ведь это уж совсем другой вопрос, воспитательный. Говорят еще, что с хорошим человеком, кроме одинакового умственного уровня, можно сойтись еще на почве человечности; но и это, к сожалению, только отчасти справедливо, ибо отношения, завязывающиеся исключительно на почве человечности, никогда не бывают отношениями полного равенства. Чувство человечности никогда не бывает свободно от примеси благосклонности, с одной стороны, и примеси благоговения — с другой. Весьма похвально, ежели человек признает человеческое достоинство даже в том из своих ближних, с которым он имеет очень мало точек соприкосновения; не меньше похвально, если он старается поднять этого ближнего до своего собственного нравственного и умственного уровня; но глаз мало-мальски проницательный без труда увидит, что тут уже есть усилие. Какой же может быть после этого вопрос о равенстве? А ведь для человека, если он не зверь и не превозвысившийся в чинах кантонист, равенство в смысле общественности есть именно та самая вещь, которая желательна всего более и без которой возможно только насильствование собственной природы.
Тем не менее чувство одиночества выносимо с трудом. Постепенно охватывая и одолевая человека, оно изнуряет его до того, что потребность искания и даже создания «хорошего» человека заглушает в нем все остальные потребности и соображения. Посмотрим же теперь, кавк относится к акклиматизируемому человеку та другая сторона подневольного человечества, среди которой ему назначено судьбой акклиматизироваться.
Можно почти утвердительно сказать, что отношения этой стороны вполне сочувственны акклиматизируемому. Она не хочет знать о тех высших соображениях, которые бросили странника в ее захолустье; она с участием смотрит на его недоумение, она жалеет его. Во-первых, как ни скудно ее собственное прошлое, но оно все-таки существует, а потому она понимает, что прошлое должно быть и у этого человека. И чем нечаяннее произошел разрыв с этим прошлым, тем он должен быть для него больнее. Во-вторых, если не совсем ловко расставаться даже с таким прошлым, в котором ничего не отыщется, кроме воспоминаний о выеденном яйце, то тем тяжелее отказаться от такого прошлого, в котором имелся интерес действительный. А что этот интерес был — это доказывается тем, что акклиматизируемый не сам от него оторвался, а нашлось нужным оторвать его от него. В-третьих, «тутошных» людей поражает то обстоятельство, что акклиматизируемый человек никак не может сразу приладиться на новом месте, не ходко идет, а все как будто озирается, нащупывает, пробует. Он делает видимые усилия, чтоб переломить себя и попасть в тон новой действительности; но напряженность этих усилий наводит на соображения очень чуткие и верные. Стало быть, размышляют обыватели, ему там лучше было, в своем-то месте, если он никак не может с своим сердцем совладать. И, сообразив это, начинают жалеть вдвое. Но есть еще и четвертая причина жаления — это темное, почти инстинктивное сознание, что и они, обыватели, суть дети той же случайности, как и сей акклиматизируемый человек, и что если эта случайность однажды швырнула к ним аэролит, то и для каждого из них может тоже прийти очередь быть аэролитом…
— Ах ты, касатик наш! тяжко тебе поди в чужих-то людях! — хором жалеют обыватели, вдруг преисполнившись любви и соболезнованья к акклиматизируемому.
— Да ведь живете же вы! буду как-нибудь жить и я! — отвечает «касатик» искусственно твердым голосом.
— Где-уж тебе! мы чтов! мы люди тутошные! нам, пожалуй, и бежать-то некуда!
Этот последний довод, это горькое сознание подневольности со стороны людей, по наружности вполне свободных, охватывает душу акклиматизируемого каким-то страхом. До сей минуты он был уверен, что нет на свете хуже его положения, нет несчастия горше его несчастия. И вот оказывается, что существует несчастие более глубокое, несчастие, преследующее человека от колыбели до могилы и даже самим им признаваемое за нечто нормальное, неизбывное. Но, рядом со страхом, это открытие производит и иное явление, значительно смягчающее его, а именно: оно рождает и в другой стороне то самое жаление, о котором уже упоминалось выше. Из обывательских сердец это чувство переходит в сердце акклиматизируемого и немедленно дает живые ростки. Ни в ком и нигде он не только не видит озлобления, но даже и тени предубеждения против себя. Сам исправник, муж твердый в бедствиях, и тот, проходя мимо него, разглаживает морщины на хмуром челе и с какой-то почти ангельской улыбкой говорит:
— Чтов, молодец? поприлаживаешься? то-то! живи да оглядывайся!
Здесь я должен, однако ж, сделать небольшую оговорку, чтобы не дать повода к более или менее злостным толкованиям, на которые так тороваты наши благонамеренные свистуны.
Я констатирую один из далеко не мелких фактов нашей современной провинциальной жизни, и констатирую его без преувеличения. Я не говорю, что на акклиматизируемого набрасываются звери; я не заставляю его пропадать с голода и холода или изнывать под игом чересчур ревностного наблюдения. Напротив того, я ставлю его в самое благоприятное положение — в положение человека, к которому устремлены искреннейшие симпатии. Новая действительность, с которою сталкивается акклиматизируемый человек, вовсе не зубата, не кипит враждою и злобою — я охотно о том свидетельствую и заявляю. Но в то же время я говорю: есть на свете нечто более злое, нежели самые злые звери, — это ничем не восполненное чувство одиночества, это ничем не утоленная тоска сердца, оторванного от своего прошлого и не нашедшего пищи в настоящем. И нет того доброжелательства, нет тех сочувственных слов, которые могли бы помочь этому высшему горю из всех горестей, когда-либо испытываемых человеком…