Письма (1857) - Страница 9
Я еду послезавтра отсюда во Франкфурт, там хотелось бы в Майнц и по Рейну проехать до Кобленца и опять во Франкфурт, чтобы ехать по железной дороге чрез Карлсруэ до Фрейбурга к Шафгаузену и к Рейнскому водопаду, и потом в Берн, в Веве, Лозанну, Женеву, Базель, а от Базеля три часа до Страсбурга, от Страсбурга 10 часов до Парижа. Впрочем, во Франкфурте поговорю с лакеями в гостинице: они лучше всего знают, как и куда ехать. Я здесь с ними обедаю в отели: то есть они за большим столом, а я рядом один за маленьким. Едим одно и то же. Кто-нибудь из них вскочит, подаст мне блюдо, потом сядет на свое место и продолжает обедать. Это происходит оттого, что я один обедаю в 4 часа, весь Мариенбад — в час. Я всё навыворот делаю, к великому соблазну доктора. Однако припадков не чувствую, печень покойна, только когда встаю, после четырех-пятичасовой работы из-за пера, бываю бледен и как бы избит, а после разбегаюсь по лесам — и пройдет. Мариенбад понемногу пустеет: здесь жила и недавно уехала Гессен-Касс[ельская] курфирстерша, с дочерью и ее женихом: в первый раз видел немца-джентльмена, с изящными манерами, и то владетельного герцога. Есть еще англичанка, девушка лет 20: это такое изящество, такое благородство, что я в первый раз в жизни бескорыстно издали наслаждаюсь созерцанием женщины. Когда она утром приходит к овчей купели пить воду, в своей утренней большой круглой шляпке с синим пером — она может быть поставлена выше Елиз[аветы] Вас[ильевны], в обыкновенной шляпке — ниже ее, а без шляпки — наравне. Есть еще две неаполитанки, красавицы, и муж одной из них, герцог ди Рока — такой фат, что даже Кашкаров скромнее. Я познакомился с одним чернигов[ским] помещиком Волжиным, то есть он узнал обо мне через Франкля и познакомился на променаде: у него жена красавица и сигары из Тенкате: regalia dos amigos; [12] он меня потчует… только сигарами. И за то какое спасибо!
Познакомился я с адмиралом Панфиловым: он знает меня по «Морскому сборнику», и мы ходим с ним по горам. Вот русский характер во всей простоте и доброте! — Я раза три ходил на горы с А. М. Яковлевой и потом перестал, нельзя: Юния Дм[итриевна], конечно, очень боится лягушек, мать Огаревой еще больше, а эта, при виде ящериц, которых здесь множество, пришла в такой ужас, что я перепугался. Ее начало трясти и подергивать: я не знал, что мне делать. А я было одну ящерицу придержал тростью и хотел еще взять да поближе показать ей, какая — дескать, она красивая.
Напишите, что Старушка: оправилась ли от холерного припадка? Как бы хотелось теперь поиграть с Женичкой: не знаю, что бы такое привезти ей в гостинец, что бы Старушка не присвоила себе. В Париже выдумаю. Денег у меня осталось около пяти тысяч франков. Если от Швейцарии останется три тысячи, так поеду в Париж, а то так и нет. Рублей триста надо привезти в Варшаву, чтоб было там прожить чем в ожидании места в почтовом экипаже. Не увидите ли Маркелова: спросите, можно ли, тогда я извещу из Парижа о времени прибытия в Варшаву, написать туда, чтобы мне оставили место? Теперь пока не пишите мне: я не знаю, где остановлюсь и куда адресовать письма; не знаю также, когда я буду в Париже.
Поклонитесь Николаю Ап[оллоновичу] и Евгении Петровне, скажите, что я извиняюсь перед ней, что подарок мой дрянен, но это и не подарок, а знак памяти. Николаю Ап[оллоновичу] скажите, что если он кончил для меня головку, которую начал, то и я надеюсь заплатить ему чтением тоже нарисованной мной, конечно плохо, головки. Он любил слушать меня. Тургеневу скажите, когда приедет, что я умер, да не совсем и что, когда я писал, мне слышались его понуждения, слова, и что я мечтаю о его широких объятиях. Кланяйтесь Дудышк[ину], Кашкар[ову], Барышеву, Федору Ив[ановичу] и Бурьке, Аполлону с женой и проч. и проч. Весь Ваш
Гончаров.
НЕУСТАНОВЛЕННОМУ ЛИЦУ 15 (27) августа 1857. Франкфурт-на-Майне
[…] Я прожил в Мариенбаде лишних десять дней по окончании курса затем, чтобы кончить «Обломова» всего, и кончил. Это был тоже своего рода курс: не знаю, что по следствиям окажется удачнее, может быть ни то ни другое. Зато я сделал всё, что человек может только сделать. Менее нежели в два месяца написано моей рукой 62 листа, и еще осталось закончить две последние сцены: прощание Обломова навсегда с приятелем и заключение, небольшую сцену, в которой досказывается, что сталось со весами героями романа. Сцены набросаны и могли бы быть кончены в три, четыре присеста. Но в предпоследний присест, от усиленной работы, мне сделалось дурно, а на другой день меня рассердил мошенник-кучер, и я спрятал рукопись в чемодан, до Парижа или до Петербурга. Труда еще бездна: обработка лиц и сцен, несмотря на то, что многие сцены вылились так, что не требуют больших хлопот, и что другие я успел обработать тотчас. Потом, надо решить, годится ли это, и если годится, то в какой мере. Этого я один решить не умею, надо с помощью приятелей, и в том числе с Вашей, конечно, и более нежели с чьей-нибудь. Я боюсь одного: ну как Вы вдруг возмутитесь этой опекой и откажетесь? Тогда, помните, пройдет в печать много глупостей, которым бы Вы могли помешать. Доктор всё бегал и рассказывал до самого конца, что я не вылечусь, потому что слишком много занимаюсь «статистикой». Он мне даже подарил свои книги для описания вод, и я каждый день отдираю от них — по два листка.
Я так заработался, так много сделал в эти три месяца, что другой в две свои жизни не написал бы столько, и теперь жажду покоя и бездействия. […]
И. И. ЛЬХОВСКОМУ 22 августа (3 сентября) 1857. Париж
Париж, 22/3 сентября [13] 1857.
Я не лгал, когда писал к Вам, любезнейший Льховский, из Франкфурта, что не знаю, что я буду делать, не поручусь ни за один свой шаг. Так и вышло. Я сказал, что еду прямо в Париж, а отправивши письмо, поехал в Майнц и оттуда до Кельна сделал великолепнейшую прогулку по Рейну. Это было 15-го нашего августа. После тропической погоды я не помню лучше дня. Рейн неподражаем в своем роде. Крутые берега усеяны развалинами, одна другой живописнее, и виноградниками. Жаль только, что я ехал один, то есть с тремястами немцев, и неистово скучал в их обществе, которому предпочел бы одного плохого француза. В Кельне я бросил в номере гостиницы свой чемодан и побежал смотреть собор. Я выбежал на него из-за какой-то лавчонки и почти лег на спину, чтоб увидеть одну башню, которая готова только вполовину; и еще должно прибавиться столько же, даже больше гораздо, а в ней уж и так 130 фут[ов]. Купив склянку одеколоню, я на другой день ранехонько с шнельцугом поехал в Париж, куда и прибыл очертя голову, но благополучно в тот же вечер, то есть 16 нашего августа в 9 часов, а в половине десятого, бросив опять чемодан, rue du Helder, hotel du Bresil, — в дорожном своем сереньком сюртучке сидел уже на Итальянском бульваре, за одним из бесчисленных выставленных на улице мраморных столиков у Тортони и ел весьма посредственное мороженое. В это время парижские бульвары кипят неведомою у нас жизнию толкотни, шума, праздного сидения, зеванья, фланерства — словом, жизнию наруже. Воротясь в 11 часов к себе, я узнал от гарсона, что в этой же гостинице du Bresil живет много русских, и, между прочим, Фет, который в тот день женился на сестре Боткина, наконец, сам Боткин. Я увиделся с ними на другой день, а на третий день и с Тургеневым, третьего дня читал им свой роман, необработанный, в глине, в сору, с подмостками, с валяющимися вокруг инструментами, со всякою дрянью. Несмотря на то, Тургенев разверзал объятия за некоторые сцены, за другие с яростью пищал: «длинно, длинно, а к такой-то сцене холодно подошел» и т. п. На другой день мы все обедали у одного Шеншина (брата Фета, от другого отца) в отличном ресторане и отлично наелись и выпили немного; вечером я читал, но у меня не двигался язык, Боткин задремал, но при одной страстной сцене очнулся. «Перл! Перл!» кричал он, но читать было невмочь. На другой день Тург[енев] уехал в поместье Виардо и через пять дней будет опять. Я сам в первый раз прочел то, что написал, и узрел, увы! что за обработкой хлопот — несть числа.