Письма - Страница 9
Внезапное безмолвие ваше дает мне мысль, что вам запретили писать ко мне… Чудное дело! Позволяют мне явно переписку, а исподтишка ее прерывают. От вас получил я два письма. Писал к вам 6-ть, получили вы их? Сомневаюсь… а это сомнение – яд для переписки. Повторять одно и то же скучно, и страх досадно думать, что строки, теперь пишущиеся, не дойдут до назначения. По-дружески прошу вас простить, что я замучил вас поручениями. Хочу быть одолжен человеку, которому не тяжело мне быть должником. Впрочем, прошу откровенности полной – и если это вам мешает в занятиях – одно слово, и конец. История ваша [138]растет занимательностию – целую перо ваше! Желал бы знать, почему вы не напечатали отзыва моего об «Андрее» [139]– я уверен, что вы имели к тому достаточные причины, но какие? Вы обещали мне перечень литературных сплетней – и, на беду, черт сунулся между рюмкой и губкой. Сердце болит. Может быть, вы спросите, собственно, обо мне. Скажу: я потерял все, даже надежду, – все, кроме твердости духа. Только это пособляет нести горькую судьбу мою. На этом стебле расцветает изредка цвет воображения – но счастия никогда. Я не предвидел такой ползучей жизни – не умею сносить ее, и неожиданно я с гордостью поднимаю порой цепь судьбы и говорю сам себе: тяжесть ее – мера силы пленника.
Вручитель сего письма – бывший капельмейстер Куринского пехотного полка, простой, благородный человек. От него сведаете подробности о нашем житье-бытье. Свидетельствуйте мое уважение супруге вашей. Я прошу ее для нас, русских, беречь ваше здоровье. Братцу Петру Алексеевичу [140]привет сердечный. Да пошлет вам провидение счастие, которое вы заслужили. Иван Петрович [141]наперед благодарит вас за всю вашу предупредительность – а я есмь как всегда Ваш неизменный
Алекс. Бестужев.
Дербент, 1832, февраля 4-го.
Пишу к Вам, любезный и почтенный Николай Алексеевич, с мусульманином Аграимом, добрым дербентским жителем, коего прошу Вас усердно приласкать, помочь ему в прииске товаров советом и выбором и, словом, совершить долг гостеприимства по-русски. Он расскажет Вам, что я теперь благодаря прекраснейшему семейству майора Шнитникова провожу время у них как с умными и добрыми родными, по это только теперь и, вероятно, ненадолго. Не можете себе вообразить, каких преследований был я целью от или чрез Паскевича, этого глупейшего и счастливейшего из военных дураков, надо бы прибавить и злейшего. Насчет товарищей несчастия существуют приказы, в которых велено нас презирать и употреблять даже без смены во все тяжкие. К счастию, на земле более трусов, чем подлецов, и более подлецов, чем злодеев, и оттого мало-помалу судьба наша облегчается – но это на миг. Имя наше употребляют теперь как головню: личные ссоры старших обрываются на нас; донос, что с нами обходятся не довольно жестоко, бывает началом новых гонений, и мы терпим за чужие беды. Так, кажется, будет скоро со мною. Есть здесь полковник Гофман, который весь век пил, играл в карты и охотник до калинкору, – все это заслужило ему имя доброго человека, ибо на Кавказе только эти качества уважаются. К этому же, он только что получил полк, за службу в жандармах. Поссорясь с комендантом за какое-то выражение по бумагам, – он уже хвалился, что донесет на него, зачем он <не> прижимает меня. Итак, если вы услышите что-нибудь, что со мною стряслось, – не дивитесь. Это уже не в первый раз; думаю, и не в последний, Паскевич сыграл со мною штуку получше этой, ааставя больного, с постели, зимой, без теплой одежды, без копейки денег ехать верхом сюда из Тифлиса. Это было, не говорю жестоко, но бесчеловечно. И за что же?.. О, это было совершенное время de lettres de cachet [144]Г-ну Стрекалову сказали, что я удачно волочусь за одной дамой, которой он неудачно строил куры – и вот зерно преследований. Тяжело мне было здесь сначала, и нравственно еще более, чем физически. Паск<евич> грыз меня особенно своими секретными. Казалось, он хотел выместить памяти Грибоедова за то, что тот взял с него слово мне благодетельствовать, даже выпросить меня из Сибири [145]у государя. Я видел на сей счет сделанную покойником записку… Благороднейшая душа! Свет не стоил тебя… по крайней мере я стоил его дружбы и горжусь этим. С Иваном Петровичем знакомы и связаны мы издавна… но мы не друзья, как вы полагаете, – ибо от этого имени я требую более, чем он может дать. Живу один. Ленюсь… частию виноваты в том и сердечные проказы. Каюсь – и все-таки ленюсь. Но что вы, вы, мой добрый, сердцем любимый Н<иколай> А<лексееви>ч!.. Как жаль, что я не знал об отъезде Аграима ранее, – я бы написал вам кучу любопытного… но теперь едва успеваю ночью, на постеле кончить эти несвязные строки. Пишите по крайней мере Вы с ним. Пишите и по почте – я уже после отрадного большого письма давно не имею о вас вести. Обнимите за меня Ксенофонта. Боже мой, какая досада, я еще не начал и должен кончить – светает, а со светом Агр<аим> едет в свет из кромешной тьмы, где влачится Ваш
Александр.
Дербент, 26 января 1833.
Я соскучил, добрый мой друг Ксенофонт Алексеевич, так давно не получая от Вас писем. Я вижусь с Вами только в «Телеграфе» последнее время; хорошо, что и там Вы во фраке, что и там вы нараспашку. Я с большим наслаждением читал статью о Державине [148], я с большим огорчением огляделся кругом, прочитавши ее… где он, где преемник гения, где хранитель огня Весты [149]? Я готов, право, схватить Пушкина за ворот, поднять его над толпой и сказать ему: стыдись! Тебе ли, как болонке, спать на солнышке перед окном, на пуховой подушке детского успеха? Тебе ли поклоняться золотому тельцу, слитому из женских серег и мужских перстней, – тельцу, которого зовут немцы маммон, а мы, простаки, свет? Ужели правда и для тебя, что
Бывало, бес, когда захочет Поймать на уду мудреца, Трудится до поту лица, В пух разорить его хлопочет. Теперь настал светлее век, Стал крепок бедный человек – Решенье новое задаче Нашел лукавый ангел тьмы: На деньги очень падки мы, И в наше время наипаче Бес губит – делая богаче.
Но богаче ли он или хочет только стать богаче? Или, как он сам говорил:
Я влюблен, я очарован, Я совсем огончарован?
Таинственный сфинкс, отвечай! Или я отвечу за тебя: ты во сто раз лучшее существо, нежели сам веришь, и в тысячу раз лучшее, нежели кажешься.
Я не устаю перечитывать «Peau de Chagrin»; [150]я люблю пытать себя с Бальзаком… Мне кажется, я бичую себя как спартанский отрок, чтобы не морщиться от ран после. Какая глубина, какая истина мыслей, и каждая из них, как обвинитель-светоч, озаряет углы и цепи светской инквизиции, инквизиции с золочеными карнизами, в хрустале, и блестках, и румянах!
Я колеблюсь теперь, писать ли роман, писать ли трагедию, а сюжет есть богатый, где я каждой силе из разрывающих свет могу дать по представителю, каждому чувству – по поступку. Можете представить, как это будет далеко, бледно, но главное, то есть страсти, сохраню я во всей силе. Я, как Шенье у гильотины, могу сказать, ударя себя по лбу: тут что-то есть, но это еще связно, темно или, лучше сказать, так ярко, что ум ослеплен и ничего не различает. Подождем: авось это чувство не похоже на самоуверенность Б. Федорова. Одним, по несчастию, сходен я с ним: это докукою вам! Поручений, поручений – так что голова кругом пойдет!.. Но Адам Смит [151]сказал, что раздел работ есть основа экономии. Простите До будущей.