Письма - Страница 10
Николая Алексеевича прижимаю к сердцу, которое, право, лучше всего меня и в перьях и в латах. Счастия…
Александр Бестужев.
16. Н. А. Полевому [152]
Дербент, 1833 года, мая 18 дня.
Не беспечность, еще менее гнев виной, любезный друг Николай Алексеевич, что я реже пишу к Вам. Я боюсь возмутить душу Вашу, помешать Вашим занятиям. Какое мне дело, что Вы не пишете часто, если и в редких письмах я узнаю Вас и нахожу тем же? Между душой и душой путь – слово; но когда они летают друг к другу в гости, не все ль равно, часты или редки станции? Оставим эти расчеты ползунам и людям, которые везут жизнь на долгих. Я смею думать, судьба оставила в наших крыльях еще столько перьев, что хоть душою можем мы пролетаться когда и как вздумаем. Терпеть я не могу шапочных переписок, хоть очень нередко, по необходимости, должен бываю писать и к друзьям, будучи, что называется, не в духе. Заневолю пишутся пустяки, их выводит перо, гусиное, давно вырванное из крыла перо, – голова или сердце в нетчиках.
Напрасно вы отпеваете себя как домашнего человека или просто как человека, хоть побожитесь – не поверю и в доказательство приведу ваши же письма. В трупе живут лишь черви, на кладбище мелькают лишь блудящие огоньки – цветы и огонь признак здравия и жизни. Я не постигаю вашего расщепления бытия, грешный человек, или, признательнее сказать, ему не верю. Может ли умереть Николай, когда Полевой жив за сотню? может ли жизнь быть переплетена со смертью? Или то, или другое должно уступить – зараза или цельба должна овладеть спорным существом непременно; а, благодаря бога, не видать, чтобы вы чахли умом, и сами говорите, что крепки телом. Вы называете это отсутствие желаний для себя болезнию, чарою, не знаю, чем еще, а я вижу в этом средство провидения заставить вас быть полезным для других. Из иного судьба выжимает поэзию, так что опа брызжет из пор бедняги с кровью и слезами; других она купает в вине и в масле, и творения их текут как фимиам, как токайское с розового ложа. Для того нужна узда, для другого шпора. Меня, чтобы пробудить из глубокого сна, стоит только назвать по имени; другой просыпается лишь при звуке золота. Козлов стал стихотворцем, когда перестал быть человеком (я разумею телесно); другого, напротив, малейшая боль выбивает из петель. Конечно, для нашего брата очень невыгодно, что судьба мнет нас, будто волынку для извлечения звуков; но помиримся с ней за доброе намерение и примем в уплату убеждение совести, что наши страдания полезны человечеству, и то, что вам кажется писанным от боли, для забытья, становится наслаждением для других, лекарством душевным для многих. Впрочем, всему есть мера, а вы чересчур предались идее отлучения, разъединения человека дельного от человека мирского, вы дали ей оседлать себя, да еще и глаза завязать. Это вредно и для здоровья и для сочинения. Память надобно питать новинками, чтоб она не истощилась; а отчуждаясь от света, в коем живем, мы мало-помалу становимся чужды и для него. Вы скажете: «я живу в старине», но глядеть на нее надобно сквозь современный ум, говорить о ней языком, понятным ровесникам нашим. Возможем ли оживить мертвых, если сами будем мертвы для живых? Да, уединение необходимо для выражения того, что в нас, но кипение жизни, но пыл страстей, по трение отношений необходимы, чтобы наполнить нас. Хороши краски кабинета, но краски природы лучше. Моя палитра – синь моря, радуга неба, льдины гор, мрак тучи. Колдун – воспоминание; но живая природа – бог. Она свежит, она вдыхает, она сама расстилается слогом. Но неужели природа только в волнах, в горах, в зелени? Ужели человек не часть ее? Потереться порой между румянами и шумихой, подслушать лепет и говор толпы, рассмотреть в микроскоп какую-нибудь страсть-букашку хоть не так приятно, как вид заходящего солнца или песнь дубравы, но едва ли не более поучительно. Как вы ни вертитесь, человек создан для общества: платите же ему дань мелкою монетой; но как бы ни мелка была она, общество вам сдаст за это. Гулять так же нужно в лесу, как и в залах. Охотиться можно в обществе столь же удачно, как в поле. Сохрани вас бог жить в болоте; но чтобы написать болото, как Рюисдаль [153], надобно вглядеться в него. Жалки мне были всегда люди, но более забавны, чем жалки, и признаюсь, мне бы страх хотелось иногда на миг промелькнуть сквозь все круги общества. Вообразите себе мое положение: я не могу жить ни с стариной, ни с новизной русскою, я должен угадывать все-навсе! Мудрено ли ошибиться? Впрочем, один другому не пропись – я создан так, вы иначе. И напрасно жалуетесь на то: вы наполняете бездну, чтобы не утонуть в ней, а я с горя кидаюсь в нее очертя голову. Бездействие мое доказывает мне, что я не призван ни на что важное. За гением след кипучей деятельности.
Вы правы, что для Руси невозможны еще гении: она не выдержит их; вот вам вместе и разгадка моего успеха. Сознаюсь, что я считаю себя выше Загоскина и Булгарина; но и эта высь по плечу ребенку. Чувствую, что я не недостоин достоинства человека со всеми моими слабостями, но знаю себе цену и, как писатель, знаю и свет, который ценит меня. Сегодня в моде Подолинский [154], завтра Марлинский, послезавтра какой-нибудь Небылинский, и вот почему меня мало радует ходячесть моя. Не випите крепко меня за Бальзака: я человек, который иногда может заслушаться сказкой, плениться игрушкой, точно так же, как сказать или сделать дурачество. Вот почему и Бальзак увлек меня своей «Шагреневого кожей». Там есть сильные вещи, есть мысли, если не чувства глубокие. Выдумка стара, но форма ее у Бальзака яркая, чудная, и потом он мастер выражаться. Зато в повестях его я, признаюсь, нашел только один силуэт ростовщика, резким перстом наброшенный. В Нодье [155]я сроду ничего не находил и не постигаю дешевизны похвал французской публики: она со всяким краснописцем носится будто с писаною торбой. Перед Гюго я ниц… это уже не дар, а гений во весь рост. Да, Гюго на плечах своих выносит в гору всю французскую словесность и топчет в грязь все остальное и всех нас, писак. Но Гюго виден только в «Notre-Dame» [156](говоря о романах). Его «Han d'Islande» [157]– смелая, но неудачная попытка ввести бойню в будуары. «Бюг-Жаргаль» – золотая посредственность. И заметьте, что Гюго любит повторять свои лица и свои основные идеи везде. Ган, Оби, Квазимодо – уроды в нравственном и физическом родах… потом саможертвование в «Бюге», в «Гернани», в «Марион де Лорм»… Это правда, что он, как по лестнице, идет выше и выше по этим характерам; но Шекспир, человек более гениальный, этого не делал, а нам, менее даровитым, на это нельзя и покуситься. Надобна адская роскошь Байрона в приправах, чтобы разнообразить вырванное из человека сердце, которым кормит он читателя. «Кромвель» холоден и растянут: из него можно вырезывать куски, как из арбуза, но целиком – нет. Мариона прелестна: это Гец [158]для времени Ришелье [159]. Полагаю, что «Борджия» [160]достойна своей славы, и жажду прочесть ее. Кстати, «Последний день осужденного» [161]– ужасная прелесть!.. Это вдохнуто темницей, писано слезами, печатано гильотиной… Пускай жмутся крашеные губы и табачные носы, читая эту книгу… пускай подсмеиваются над нею кромешные журналисты – им больно даже и слышать об этом, каково же выносить это!.. О, Дантов ад – гостиная перед ужасом судилищ и темниц, и как хладнокровно населяем мы те и другие! Как счастлива Россия, что у ней нет причин к подобной книге!