Пир в одиночку - Страница 34
И вот однажды от громового стука проснулся К-ов. Одновременно барабанили и в окно, и в дверь, и даже, кажется, в крышу. «Что это?» – испугался он. Бабушка, не отвечая, торопливо прошлепала в темноте босыми ногами.
Скрежет замка, лязг задвижки, и до слуха окончательно проснувшегося К-ова донеслась хриплая мужская скороговорка. Потом смолкло все. Таращась в темноту, со страхом прислушивался, а в голове: Стасик? Но почему вдруг такой немолодой, такой грубый голос? И вот – опять, но уже как бы успокаивает, как бы ласкает (хотя хрипит по-прежнему ужасно), и сквозь него – тихие бабушкины всхлипывания. Он!
К-ов вскочил. Тьма стояла кромешная, и маленький хозяин, сообразив, – бросился к выключателю. Долго шарил по холодной стене, нашел наконец, щелкнул, но свет не зажегся. Еще раз щелкнул и еще – все напрасно.
Из коридора несло холодком и ночной свежестью. Бабушка, шмыгая носом, бессвязно лепетала что-то, в ответ утешающе хрипел тот же прокуренный голос, но теперь уже К-ов явственно различил слово «мама».
Вошли, вспыхнула спичка, и в заметавшемся свете блеснул, отсвечивая, желтый череп. У К-ова вновь перехватило дыхание. Не Стасик, нет, – бабушка ошиблась, бабушку обманули, чужой проник в дом… Лысая голова быстро повернулась, сверкнули глаза. «A-а, племянничек!» Знакомство состоялось.
Света в ту ночь так и не дали, при керосиновой лампе сидели; взволнованная, счастливая бабушка потчевала сына то одним, то другим, но он налегал в основном на грецкие орехи. Раздавливал их с оглушительным треском, скорлупу на пол бросал, бабушка же хоть бы хны! Внука за каждую соринку пилила (именно ее чистоплотностью наградил беллетрист К-ов мачеху Лушина), а тут – ни единого словечка.
К-ов сидел тихо, как мышь (боялся: вдруг спать погонят), но Стасик не забывал о его присутствии. Нет-нет, да зыркнет взглядом и то подмигнет заговорщицки, то ткнет пальцем в живот. И все повторял: «Племянничек мой! У-у, племянничек…» – словно это чрезвычайно его забавляло.
Начало светать, загулькали, просыпаясь, голуби Дмитрия Филипповича, звякнуло у колонки первое ведро и упруго ударила заждавшаяся, по-утреннему тугая струя. Кто-то протопал, кашляя и отхаркиваясь, в уборную. Бабушка открыла ставни.
К-ову в тот день дозволялось не ходить в школу – да и что бы он делал там со своими слипающимися глазами! – он лег, и тут же опять наступила ночь, а когда проснулся, был уже полдень (он почувствовал это, еще не открыв глаза), и где-то совсем рядом играла музыка. Не радио – по радио не пели такого. В следующую секунду он вспомнил все, отбросил одеяло, вскочил (музыка сразу стала тише) и увидел сидящего на диване незнакомого мужчину. Лысого… С искривленным носом… На табуретке у его ног стоял взявшийся невесть откуда патефон, а рядом – бутылка шампанского.
Увидев племянника, Стасик медленно наполнил стакан и, не подымаясь, протянул издали. Крутилась пластинка, сладкий голос пел про любовь и море, за окном солнце светило, а у кровати стоял на холодном полу десятилетний мальчуган, которому впервые в жизни предлагали, как взрослому, настоящее вино.
К-ов завороженно приблизился, взял стакан и, втянув голову в плечи, аккуратно выпил все.
Все! До дна! Причем в абсолютной (музыка смолкла) тишине, которую взорвал, едва племянник опустил стакан, сиплый дядин смех. По мягкой, горячей со сна щеке одобрительно пошлепала костлявая рука, изрисованная наколками. Появилась вторая бутылка, гулко стрельнула в потолок, и выползший из серебристого горлышка белесый дымок затуманил мало-помалу взгляд К-ова. Асимметричное дядино лицо еще больше скривилось, а в голом черепе блеснуло солнце. Только было это уже, кажется, не дома, уже шли куда-то, торопились, и Стасик со своей обмороженной ногой не хромал, как вначале, а весело приплясывал. Какие-то люди вырастали на их пути, и всем им дядя торжественно представлял К-ова. «Племяш мой!» – и с силой ударял по плечу, как бы доказывая этим, что племяш действительно его, не чужой, потому что чужого так не похлопаешь. К-ов улыбался. К-ов говорил что-то, и его, видел он, слушают. Им нравилось, как рассуждает он, и самому ему тоже нравилось – впервые в жизни.
В темной какой-то комнате оказались они, с дырой посреди грязного пола, и из этой темной дыры выпрыгивали, как живые, белые мешочки. Их жадно ловили, передавали из рук в руки и в конце концов, чудилось захмелевшему мальчугану, возвращали обратно. Вот только в тот ли день было это, на другой или, может, через неделю – К-ов не знал: все слилось в один беспрерывный праздник, закончившийся арестом дяди Стаей. Но что мешочки выпрыгивали – это точно, а потом вдруг появилась откуда ни возьмись бабушка. Она плакала и хлестала по лысой голове сына букетом гвоздик, им же подаренных.
Не в голос плакала – упаси бог – и хлестала не на виду у посторонних, а плотно закрыв двери. В этом была вся бабушка. Пусть муж пьет и швыряется пепельницей, пусть сын в тюрьме, пусть дочь колотит посуду – соседи не должны ни о чем знать. «Смотри, чтоб не видел никто!» – предупреждала строго, когда внук выносил после хабалкиного разбоя черепки и осколки.
Были тут и останки довоенного блюда – того самого, с синей каймой. Прорвав газету, высыпались со звоном, уже, правда, возле мусорного ящика, поэтому можно было б и оставить их здесь, среди обглоданных костей и ржавых жестянок, но маленький К-ов не решился. Вдруг увидят? Вдруг поймут, кому принадлежала разбитая посудина? Украдкой оглядевшись (из окна за ним наблюдала Тортила), принялся собирать стекляшки. Значит, и в нем тоже жил этот страх – страх, что все выйдет наружу. И мать-хабалка… И сдавленная радость среди траурных шепотков… И неукротимое желание быть таким, как все…
Он немало удивился, когда, уже взрослый, уже немолодой, уже после смерти бабушки, обнаружил это потаенное желание и в своем беспутном дяде, который, хрипло смеясь, всю жизнь, казалось, только и занимался тем, что бросал вызов скучной добропорядочности. И вдруг…
Под шестьдесят было ему – живой скелет, неровно обтянутый тонкой, желтой, как пергамент, заштопанной там и сям кожей, причем добрая половина из этих шестидесяти осталась за решеткой… Выйдя очередной раз на волю, поклялся жене – тоже в очередной раз, – что больше не попадет туда, вот только у жены за время последнего Стасикиного сидения другой появился муженек. Однако и прежнего не оставила в беде. Пока сидел, посылочки слала, а как освободился – пустила во времянку к себе. Где-то ведь да надо жить человеку! Она была доброй женщиной, доброй и жалостливой, несмотря на деньги, в которых никогда не знала нужды. С молодых лет работала на мясокомбинате, и не где полегче, а в разделочном, трудном самом цеху – не каждый мужик выдерживал. Ноги отекали, ревматизм пальцы скрутил, а на землистом лице лежала печать теперь уже неистребимой усталости. Зато платили хорошо… Но главное, конечно, была не зарплата.
На себя времени не хватало. Ходила в золоте, но без зубов (который уж год вставить собиралась!), со свалявшимися серыми волосами. Дочь вырастила – одна, без мужа. Когда со Стасиком сошлась, она уже была, так что он лишь удочерил ее и через месяц, с чувством исполненного долга, вновь отправился куда Макар телят не гонял.
Теперь Люба – так звали Стасикину жену – была уже бабушкой, Стасик же, которого К-ов без приглашения навестил в его времянке, хлопотал и суетился вокруг малыша не хуже настоящего деда. И салфеточку подоткнет, и чай попробует – не горячий ли, и в туалет сводит. А сам все подмигивал племяннику: как, мол?
Опустившись перед ребенком на корточки, бил себя кулачком в грудь. «Ну-ка, – хрипел, – кто это?» – и мальчонка бесстрашно выговаривал: «Дедушка».
Глаза старика лукаво сверкали. Вот так же, наверное, поблескивали глаза десятилетнего мальчугана, когда в голову ему ударил – впервые в жизни! – сладкий хмель. Нет, то не шампанское подействовало, хотя, конечно, и шампанское тоже, то были радость и счастье приобщения. Его приняли, его признали, с ним держат себя как с равным… «Ну что, племяш?» – спрашивал рецидивист с тридцатилетним стажем и снисходительно по плечу похлопывал – точь-в-точь, как тогда. А племяш-то сам не сегодня-завтра станет дедом, то есть давно обогнал словно бы застрявшего в тех годах горемычного своего дядю.