Пир в Одессе после холеры - Страница 37
Я отправился в Дом книги и купил этот словарь за свои кровные, жутко дорого. Но ведь, все равно, пригодится в хозяйстве: кто да кто.
И еще я догадался, как Рейн вышел на мою фамилию: искал себя, а мы с ним рядом. Между нами, вот беда, позатесалась Лариса Рейснер, но ведь она и красавица, и комиссар, и возлюбленная Гумилева, — пускай стоит.
Нужно было столь же тепло отозваться на внимание коллеги.
Но у меня, как обычно, не получилось.
— Там нет Чехова, — буркнул я.
— То есть... как? — округлил совиные глаза Рейн.
— Нету. Ни Чехова, ни Толстого, я имею в виду Льва Николаевича.
— Но почему? Ведь они...
Тут он был совершенно прав. Чехов умер в девятьсот четвертом, а Лев Толстой еще позже, в девятьсот десятом, лишь самую малость не дотянув до событий, от которых и вовсе бы рехнулся.
Но их обоих не было в биографическом словаре «Русские писатели 20 века» — ни Чехова, ни Толстого, — поскольку они были писателями века предыдущего, девятнадцатого.
— А Горький?..
А Горький был, хотя он и прожил почти половину жизни в девятнадцатом веке, и там сложился, как писатель, там обрел свою громкую славу, что на Руси, что в целом свете, — но он был честь честью оприходован в фолианте за двадцатый век. И надо полагать, не только потому, что якшался с Лениным и Сталиным.
Тут была своя логика. Своя мистика.
— Странно, — сказал Евгений Борисович. — Но я вас все равно поздравляю!
И мы отправились по аудиториям воспитывать подрастающее поколение.
Не только мы с Рейном подметили эту странность. Схожие суждения появились и в разговорах, и в печати. В последнем интервью, опубликованном уже посмертно, писатель Петр Проскурин говорил:
«...Да, это наш век. Другого у нас уже не будет. Наступившее столетие для нас неродное. Оно будет близким для других поколений, с новой цивилизацией, с новыми отношениями».
Было нетрудно продолжить эту цепь рассуждений. Если Толстой и Чехов, ухватившие толику двадцатого века, все же остались в девятнадцатом, то, значит, и нам, счастливцам, законно прописанным в двадцатом, но уже заглянувшим по жизни в следующий, двадцать первый век, придется довольствоваться тем, что мы в нем — гости, хотя и почтенные, степенные, как и положено старикам, но все-таки гости.
А хозяевами в этом веке окажутся молодые поколения — литературные в том числе. Они и расставят всех по местам.
Но далеко не все эту очевидность принимали.
За одним из писательских «круглых столов» вдруг разобиделся и раскричался Анатолий Андреевич Ананьев, достаточно известный прозаик, к тому же главный редактор журнала «Октябрь».
Мол, что вы нас заживо хороните? Ведь мы продолжаем работать, мы пишем. Может быть, мы еще такое выдадим, что никому и не снилось!
Он никак не хотел взять в толк, что никто никого не собирается вычеркивать из списка, тем более хоронить заживо. Не хотел понять, что если даже он — или кто-то иной из этой плеяды — выдаст теперь нечто такое, что никому и не снилось, то, все равно, это нечто, хотя бы и датированное третьим тысячелетием, будет принадлежать минувшему веку, минувшему тысячелетию.
— Вот ведь какая закавыка... — удручался я этим непониманием уже не за «круглым», а за обыкновенным столом. — Он хочет быть писателем двадцатого века и, одновременно, двадцать первого!..
— И девятнадцатого, — добавил Рома Сенчин.
Все расхохотались.
Мы собрались в высотке на Новом Арбате за столом, предназначенным для издательских совещаний, который сейчас был уставлен бутылками вина и водки, горками бутербродов, букетами зимних цветов.
Поводом для пира был не только мой день рождения.
В издательстве «Пик» вышла книга Романа Сенчина «Афинские ночи» — его первая, но солидного объема книга, и это событие также полагалось обмыть.
Он приехал из Абакана в 1996 году. Его появление в столице обросло легендами, одна из которых даже попала в печать: будто бы хакасская поэтесса Наталья Ахпашева продала свои золотые сережки ради того, чтобы Сенчин смог купить билет на поезд до Москвы и поступить в Литинститут.
Сам Рома Сенчин, на дух не выносящий сантименты, категорически опровергает эту красивую байку и божится, что серьги Натальи Ахпашевой пропили еще в Абакане, вместе с нею, в одной развеселой компании.
Но до Москвы он все же добрался и, успешно одолев творческий конкурс, поступил в Литературный институт.
Через год в «Знамени» был напечатан цикл его рассказов, сразу же привлекший внимание ценителей изящной словесности (если так можно обозначить его похабные тексты). Затем «Новый мир», «Октябрь», «Наш современник» опубликовали его рассказы. И опять — «Знамя», повесть «Минус», действие которой происходит в Минусинске. Вышла книга. Критика встретила появление нового таланта сначала восторгом, затем площадной бранью, однако возобладали восторги.
Между двумя тостами, я раскрываю лежащий передо мною сигнальный экземпляр книги, нахожу в ней заглавный рассказ — «Афинские ночи».
И вновь мною овладевает то изумление, с каким я впервые читал этот рассказ в машинописной рукописи, сунутой мне в руки тщедушным угрюмым пареньком с неизменно страдальческим, полным вселенской муки взглядом.
«...Никто не знает, что сегодня нужно, чтобы бессмертное получилось. Все искусство в тупике. И живопись, и литература, театр, музыка. Ракушки, так сказать, есть, а жемчужин внутри нет. Ха, метко, да?.. Родиться б мне лет на двадцать раньше, я б влегкую бессмертным стал. Тогда хорошо было — тоталитарная идеология, андеграунд, диссиденты. За бессмертие можно и пяток лет отсидеть, а уж если бы выслали — полный ништяк... Мда-а, а сейчас... сейчас полные непонятки, бесцветный период...»
Нет-нет, не вскипайте: этот монолог принадлежит не автору, и даже не герою, от имени которого ведется рассказ, а его антиподу, персонажу по имени Мускат. Издевательский подтекст для догадливых очевиден, тугодумы же допрут позднее.
Но, право, куда нам всем деваться со своим интеллигентским пуританством, со своими совковыми комплексами? Ведь всё, всё здесь — наперекор, вразрез тому, чем жили мы!
«Родиться б мне лет на двадцать раньше... Тогда хорошо было — тоталитарная идеология, андеграунд, диссиденты. За бессмертие можно и пяток лет отсидеть, а уж если бы выслали — полный ништяк...»
Вот как всё просто и смешно.
Так чего же я тут корячусь со своими угрызениями совести? Зачем бьюсь покаянным лбом о солженицынский забор?..
В начале девяностых думалось: ну, теперь конец. Литература гибнет прямо на глазах. Свобода слова и свобода печати, о которых так сладко мечталось, оказались раздольем лишь для чтива самого низкого пошиба. Тиражи толстых журналов, которые раньше делали погоду, скукожились до пределов видимости. Самые громкие писательские имена были теперь едва слышны, стирались из памяти читателей, будто бы их вовсе никогда и не было.
Молодежь столичных тусовок, которая раньше, в предвкушении жирных гонораров, ломилась в литературные подъезды, теперь меняла ориентацию: много ли там заработаешь? всего-ничего... Теперь она осаждала другие подъезды: коммерческих банков, нефтяных корпораций, брокерских контор, риэлтерских фирм... Ох, не податься ли и нам туда? Так ведь не умеем, не обучены воровать, нема таланта.
Всё, думалось мне. В этом году Литературный институт еще наскребет худо-бедно сотню абитуриентов, а уж в следующем будет пусто, в самый раз закрывать ворота, навешивать замок.
Но и следующим летом все столы приемной комиссии были завалены конкурсными рукописями.
Господи, думал я, ну какая сила, какой недуг влечет к этим воротам на Тверском бульваре мальчиков и девочек с тетрадками стихов, с ворохами отбитых на компе рассказов, с упованием в глазах, со святостью на лицах?..
Они садились писать вступительный этюд, а я скользил взглядом по именам и фамилиям в списке: но они покуда ничего не говорили и не значили, проскальзывали мимо внимания.