Петр Великий (Том 2) - Страница 15
– Пиши дале, брателко. Тут всё, как день Божий, ясно. И думать нечего:
«…и для строения и работы на те свои загородные огороды жён их и детей посылал работать в неволю, и в деревню прудов копати, и плотин и мельниц делати, и лес чистить, и сено косить…»
Высказав всё, что накопилось на душе, Обросим отошёл в сторону, уступая место Борису Одинцову.
Борис с горячностью замахал руками:
«…и дров сечь, и к Москве на их стрелецких подводах возить заставливал, и для тех своих работ велел им покупай лошадей неволею, бив батоги, И кафтаны цветные с золотыми нашивками, и шапки бархатные, и сапоги жёлтые неволею делать им велел; а из государского жалованья вычитал у них многие деньги и хлеб и теми сборными и остаточными деньгами и хлебом корыстился».
Послом в приказ, с поручением добиться подачи челобитной лично царю, был избран Кузьма Черемной.
Фомка попросил дядьку взять его с собой. Кузьма вначале не соглашался, говорил об опасностях, которые их ожидают в приказе, пугал застенком, но беглый упрямо стоял на своём.
– А коли так, – любовно потрепал стрелец племянника по щеке, – ходи со мною, новый споручник стрелецкий!
И зашагал решительно к городу.
Челобитную принял Иван Языков и, пробежав её глазами, немедленно передал начальнику Михаилу Юрьевичу Долгорукому[30].
– Сызнов мутят? – тараща лягушечьи глаза, смял князь в кулаке челобитную.
– До остатнего распустились, – подтвердил дьяк. – К тому подошло, что и в приказ дерзают хмельными хаживать.
Михаил Юрьевич упёрся ладонями о стол и тяжело поднялся.
– Чего, в толк не возьму, государь терпит доселе бесчинства? Повелел бы выпустить на сарынь[31] сию рейтаров с солдатами, как заспокоил бы их! Стрельцы, мол, сила великая! А что стрельцы перед пушками?
С каждым словом князь всё боле и боле распалялся и под конец неожиданно выскочил в сени к Кузьме.
– Добро! Сотворю, как сам к тому вёл ты! – крикнул он и резко повернулся к почтительно остановившемуся у порога Языкову: – Бить смутьяна кнутом перед всем полком грибоедовским! Вышибить хмель у крамольника!
Остаток дня и всю ночь Черемной просидел в промозглом и мрачном, как вой осеннего ветра, подвале.
Уткнувшись лицом в кислую землю, в углу лежал ни в чём не повинный Фомка.
События дня так взволновали его, что, несмотря на жестокую усталость, он не только не мог заснуть, но едва сдерживался, чтобы не вскочить и не забарабанить головой, руками, ногами по тяжёлой железной двери.
Утром колодников вывели на двор.
– А сей сосунок откель появился? – схватил Языков за ворот Фомку. – Пле-мян-ник? А-а! То дело великое! Ишь ты! Пле-мянник печальника стрельцов разобиженных! Важная птаха!
Он раскачал ногу, приподнял колодника на воздух и так двинул коленом под спину, что тот кубарем покатился к воротам.
И странно: не гнев, не возмущение, а дикая радость охватила неожиданно Фомку.
«Воля!» – вспыхнуло ярким костром в сознании короткое слово.
Он подобрал полы епанчишки и хотел уже было без оглядки побежать прочь от застенка, как вдруг какая-то сила остановила его. «Споручник стрелецкий!» – с непереносимым омерзением к себе вспомнил Фомка прозвище, данное ему накануне дядькой. Едкий, как плесень на стенах подвала, стыд вошёл в него, вытравив без остатка недавнюю бурную радость освобождения.
Тяжело перебирая ногами, в сопровождении двух подьячих шагал, покачиваясь, точно во хмелю, Кузьма Черемной.
Необходимость идти к полку не на шутку беспокоила приказных. «Уж больно круто повернули стрельцы, – опасливо раздумывали они, – как бы лиха не приключилось какого».
И точно стараясь умаслить колодника, принялись наперебой убеждать его вернуться в приказ, выпросить перед Долгоруким прощение.
Кузьма продолжал вышагивать дальше и ни звуком не отвечал подьячим.
У переулочка Фомка загородил дорогу подьячим. Лицо его горело непреклонной волею к подвигу.
– И меня… Ведите и меня с дядькою!
Приказные переглянулись.
– Ходи, коли зудится спина.
На площади, перед выстроившимся грибоедовским полком Кузьму раздели и бросили на козла.
Один из приказных прочитал приговор.
Черемной перекрестился и тупо оглядел стрельцов.
– А не обскажете ли вы, товарищи, не по согласью ли я с вами старался подать челобитную?
Он показал на голую, худенькую спину племянника.
– Поглазейте: юн ещё, токмо в жизнь входит, в мирских делах непонятлив, ан нет же, нутром уразумел, что не можно спокинуть в беде товарища, за мир страдающего.
Глухой рокот прокатился по стрелецким рядам. Черемной оттолкнул ката, приготовившегося связать его, и спрыгнул с козла.
– Пошто же вы дозволяете надругательство надо мною?
Подкравшись к кату Фомка, не сознавая своего поступка, властно подталкиваемый лишь одним непреклонным желанием до конца показать свою преданность дядьке, вырвал кнут и изо всей мочи полоснул им приказного.
Точно разбушевавшаяся в половодье река, хлынули стрельцы к козлу на выручку узникам.
Из избы в избу, из терема в терем, из улицы в улицу прокатилась по одетой в пасхальные перезвоны Москве нежданная весть:
– Стрельцы восстали! Идут стрельцы на начальных людей!
Уже и главная стрелецкая слобода, что в Замоскворечье на полдень от Кремля и слободы в Земляном городу, у святого Пимена в Воротниках, и у святой Софьи, что в Пушкарях, а и у Спаса в Чигасах за Яузой, – все сбираются под знамёна восставшего грибоедовского полка!
Прокатилась весть по избам, по теремам, ударилась о крепкие кремлёвские стены, перевалилась в палаты, рухнула тяжёлой могильной плитой на полумёртвую грудь государя Феодора Алексеевича.
– Молись, государь! – распростёрся ниц перед царёвой постелью окольничий. – Серед стрельцов не осталось верных тебе. Остатний оплот твой, Стремянный полк, и тот побратался с мятежниками!
Глава 9
ЗАГОВОРЩИКИ
В цветные стёкла стрельчатого оконца светлицы царевны Софьи потускневшими крылышками умирающих однодневок немощно бились нечастые капли дождя.
Софья сидела в красном углу под образами. Отблеск огонька серебряной в сердоликовой оправе лампадки лизал золотой в изумрудах венчик над головою княгини Ольги. Опаловыми свитками изъеденного мышами и временем пергамента стлались по расписной подволоке и большому, во весь пол, бухарскому ковру чуть колеблющиеся лучи огня.
Постельница Федора Семёновна, прозванная в народе Родимицей, перебирала в резном поставце тяжёлые мисы, сердоликовые и строфокамилловые[32] кубки, серебряные и золотые кружки, братины, роги для питья, трёхфунтовые ковши, двенадцатифунтовые чары и нежно прижималась к посуде щекой, словно имела дело не с мёртвым металлом, а с живыми и близкими существами.
– Эко силища какова, царевнушка-матушка! – с восхищением, в котором слышалась плохо скрываемая зависть, приподняла она золотую, усыпанную алмазами чару. – Эко ведь могутство какое! – И, привстав на колено, подвинулась к Софье. – А все сие по милости государевой да по премудрому уму твоему так обернулось, что не тоскуют боле ковши в поставцах, но по столу хаживают в светлицах царевниных.
Она поцеловала толстую ногу Софьи.
Царевна милостиво провела рукой по голове Родимицы.
– Погодим малость, Федорушка, и не то ещё будет. Всех девушек-боярышен на волю пустим. Минуло время, когда нашей сестре только и было доли на свете, что из оконца на мир Божий глазеть.
– Дай-то Бог, Алексеевна, дай-то Господи словесам твоим в плоть облечься, царевна моя!
Раскосые щёлки глаз Софьи зло растянулись:
– Только бы сподобила нас царица небесная от Нарышкиных избавиться.
Она набожно перекрестилась и заложила руки за двойной затылок.
– Хоть и тяжко мне мыслить о сём, да верно знаю, что не жилец братец мой серед живых. А приберёт Господь душеньку его херувимскую, великую брань поведу я в те поры с Нарышкиными. Краше погибнуть, чем сызнова в неволю идти, в светлицу под запор вековечный! Да и всех-то нас, Милославских, поразвеют по ветру Нарышкины.