Петр Великий (Том 1) - Страница 191
— Дальше-то что… за упросом-то?
— Ничего, говорят; сказал, что простить не может, потому что преступник и не просит пощады.
— Это точно, правда… Сидит, словно не его плутни мы разыскиваем, и спокойно на спросы все говорит: столько-то взял, да мало… не то бы нужно…
— Ну, не привирай лишнего, Иван Антоныч. Все мы Монса сами знаем, — вступился Ягужинский. — Таить ему теперь незачем; а хвалиться взятками, как какой-нибудь Егорка, — он настолько умён, что не станет.
— Ну, не так, а вроде того говорил, — изворачиваясь, поправился подцепленный Черкасов. — Да дело не в том, хотел сказать я, а в том, что спокоен он, как бы не его башку палачу рубить придётся.
— Кремень, больше ничего, — решил Чернышёв. — Может, как говоришь, Андрей главное закрыл; Вилим видит, что его участь решена, а тех не тронут… и спокоен потому.
— А те-то спокойны ли? — не без ехидства, с особенным оживлением выговорила Авдотья Ивановна. — Коли впрямь так крепки, не мешало бы опыт сделать ещё один… Вот что мне в голову пришло… Шеину княжне Марье Дмитревне, чтобы она при случае кстати ввернула намёк— показать друга любезного голубке да и посмотреть, что она тогда?
Блистательную свою, истинно женскую, хитрую придумку Авдотья Ивановна покрыла хихиканьем, от которого почему-то дрожь пробежала по коже и у Ягужинского.
— К чему это? — едва ли оценив всю силу ядовитой выдумки супруги, выговорил Чернышёв. Черкасов только взглянул на Ягужинского, хранившего молчание.
Затем разговор зашёл о вкладчиках в казну Монса и генеральши Балк.
— И мой братец Васенька этой стерве поклонился ста рублями, как вели мы тяжбу с Хованскими из-за бабушкиных деревень. Говорит, будто принос подействовал, а я думаю, нельзя было наше неотъемлемое отнять чужому роду, потому что у бабушки вотчины были материны, а Хованская, племянница от брата, могла только в отцовском наследованье участницей быть…
— Да что говорить о шурине нам, — молвил сдержанный Чернышёв, — коли жид Головкин[371] канцлером служит, а комендантше Эльбингской двадцать возов сенца уделил.
Собеседники все захохотали. Денщик подал генералу пакет. Чернышёв поспешил распечатать и пробежать содержавшееся в нём.
— Эки бездельники! — вскрикнул он, дочитавши. — Теперь, когда нужды нет, — выпустили солдата московского! Уведомляют меня на прошлогодний спрос — что принят на старое место.
В понедельник, 16 ноября 1724 года, ещё до света был готов эшафот — обширная дощатая платформа на брусьях, на полтора аршина выше Троицкой площади.
Посредине этой обширной платформы, прямо против среднего окна ревизион-коллегии, поднимались две рели с перекладиной; только вместо верёвки над срединою виселицы торчала острая спица — для головы казнённого. Подле релей был столб с крышечкой, под которою повешен был колокол. Звоном в колокол обозначаться должно чтение приговора, а потом — выполнение казни. Подле столба с колоколом под крышечку становился сенатский секретарь — читать приговор. Между столбами релей и местом секретаря, поднятым на одну ступень, стояла широкая плаха с приступком, на которую становился на коленях преступник для получения смертного удара. За плахою стояла кобыла — наискось спускавшаяся стойка, к голове выше — для сеченья кнутом.
Кончилась поздняя обедня у Троицы — в ту пору, по-старинному, в десять часов утра, и из крепостных Ворот, украшенных резною фигурою апостола Петра, показался строй солдат, идущих к мосту на площадь. Народ по вчерашнему объявлению уже собрался и ждал кровавого зрелища.
За строем, несколько отступя, под конвоем солдат с обнажёнными тесаками вели к наказанию обвинённых.
Первым шёл с непокрытою головою в красной домашней шубке своей камергер Монс; подле него пастор Нацциус в своём официальном облачении: чёрной широкорукавной рясе, в парике и с Монсовым Евангелием в руке. Евангелие бывший камергер читал до самого ведения на казнь.
Красавец был бледен, но совершенно спокоен. Рассказывали, что он только растрогался, когда на крыльце — по выводе его из комендантского дома, где его содержали с середы, — бросились с громким воплем с ним прощаться слуги его все в слезах.
За братом шла исхудавшая, бледная как смерть генеральша Матрёна Ивановна Балк. Руки её были связаны, и на плечи, сверх зелёного шёлкового платья, накинута была чёрная епанечка на меху с капюшоном, покрывавшим голову.
Поодаль от неё шёл, едва двигаясь от страха, совершенно упавший духом Егор Михайлович Столетов. В потухших глазах его, казалось, не было признака жизни; он походил на старика, хотя ему было не больше как под сорок лет.
Жёлтая кожа на лице вся была в морщинах.
Почти в паре с ним шёл совершенно спокойно молодой красавец Балакирев. Он плакал, и лицо его выражало сильную растроганность; но ни страха, ни боязни предстоящей боли ни один искусный физиономист не открыл бы в лице его. Он горевал не о себе, а о Даше и бабушке.
Обвинённых взвели на эшафот, и вокруг него построились в линию солдаты крепостного гарнизона.
Началось чтение приговора подьячим тайной розыскных дел канцелярии — вместо секретаря Черкасова, отговорившегося болезнию.
Первая статья о винах Монса была очень длинная. Осуждённый слушал свой приговор, смотря в пол и, должно быть, читая про себя молитву.
Когда прочли ему приговор, он обернулся, стоя у плахи, к зданию Сената и поклонился.
Говорили, будто бы в ревизион-коллегии был государь; но это неправда. Поклонившись, бывший камергер взглядом простился с поднявшимся на эшафот пастором Нацциусом. Стал на колени, обнажил шею и лёг головою на плаху. Раздался удар в колокол. Топор поднялся и — опустился. Палач поднял отрубленную голову.
Подьячий зачитал приговор другой:
— «Матрёна Балкова! Понеже ты вступала в дела, которые делала через брата своего Вилима Монса, при дворе его императорского величества, непристойные ему, и за то брала великие взятки и за оные твои вины указом его императорского величества бить тебя кнутом и сослать в Тобольск на вечное житьё».
С генеральшей сделался обморок. Её, бесчувственную, положили на кобылу, обнажили и отшлёпали.
Столетов заревел ещё до окончания чтения ему приговора и продолжал вопить при экзекуции.
Балакирев, напротив, вынес удары палок, не издав ни одного стона.
По совершении казни Балкшу понесли; Столетова повезли на тележке; Балакирев сам пошёл в крепость.
В ЧУЖОМ ПИРУ — ПОХМЕЛЬЕ. ЭПИЛОГ
Народ, собравшийся смотреть казнь камергера и его сообщников[372], медленно расходился с Троицкой площади.
На ней оставалась, чернея издали, высокая виселица, посредине которой на острой спице уже была воткнута голова Монса, отличаясь от живой закрытыми глазами да бледностью. Выражение лица в мгновение казни было спокойно и даже трогательно. Пастор Нацциус уверял, что до последнего взмаха топора он про себя читал молитву.
Сестра его казнь перенесла в бесчувствии, но приготовления к расплате уложили её в постель. Столетов, наоборот, вынес не так стоически всю тяжесть наложенного на него наказания и был увезён в бесчувственном состоянии с эшафота. Правду сказать, и били его, как уверяли знавшие близко дело, с особенным усердием. Надо же было на ком-нибудь сорвать своё злое сердце Андрею Иванычу Ушакову, на этот раз к доносчику не проявлявшему своего обычного благоволения, зато очень внимательному — по словам злого языка секретаря Черкасова — к Балакиреву и Суворову. Разные толки — всего не переслушаешь — слышались от очевидцев казни, почему-то и растроганных, и сочувственных к слуге царицыну.
— Он, бедняга… пострадал, просто сказать, за здорово живёшь… Велели слушать набольшего… Барин набольший важнеющий был… Эки дела выхаживал?.. Ладно аль неладно он делал, а слуге ему не приходится указывать, а ещё того меньше — доказывать… А приличился барин — и слугу к ответу: зачем, вишь, жаловался, что погибель видел, а приказы барские справлял; потому что велено.