Первый бал - Страница 1
Татьяна Щепкина-Куперник
ПЕРВЫЙ БАЛ
Платье вышло прелестное: белый тюль и бесчисленное множество оборочек, так что похоже было не то на облачко, не то на пену, не то на первый снег, — словом, на что-то нежное, воздушное и невинное. Самое генеральшу оно занимало несравненно больше, чем ее дочь, Ольгу Николаевну, для которой оно было сшито. Генеральша даже, когда легла, приказала его принести себе в спальню. Оно красовалось, надетое на манекен, и Марья Филипповна поворачивала его перед кроватью то так, то эдак, а генеральша, утопая в своих подушках, осматривала его в лорнетку и любовалась им.
В просторной спальне было тепло и уютно. Перед киотом теплилась лампадка, в печке, потрескивая, догорали дрова. Огромная двуспальная кровать красного дерева, с которой генеральша не расставалась, несмотря на свое почти десятилетнее вдовство, блистала нарядным белоснежным бельем — гордостью и слабостью генеральши, невинной, как все ее слабости.
Сама генеральша, полная, не старая еще женщина, возлежала в свежей батистовой кофточке под атласным пуховичком, и лицо ее хранило выражение безмятежного довольства. Рядом, на низеньком столике, стояли две чашки чаю, вазочка с вареньем и флакон с ромом — генеральша любила кушать вечерний чай в постели, когда не было гостей; это было уютнее, чем сидеть вдвоем в большой, торжественной столовой, куда все равно Ольга к чаю не выходила: ее или не бывало дома, или же она у себя в комнате поила каких-нибудь «косматых и лохматых», как с добродушным пренебрежением генеральша называла Ольгиных приятельниц и приятелей. В Ольгины знакомства она, по слабости душевной, не вмешивалась; но с упрямой кротостью пассивной натуры не подпускала их к себе, чуждалась и не одобряла, как не одобряла вообще Ольгиного поведения.
Ее как-то пугала и Ольгина замкнутость, и манера уезжать на два-три дня из города, глухо объясняя: «К подруге», и ее книги, и ее верховая езда, и привычка стрелять по утрам в саду в пустые бутылки, и бесконечное количество выписываемых ею книг — все решительно. Но она всю жизнь ни с кем не спорила: от споров и объяснений у нее делалась мигрень. Она даже прислуге отказать не умела, и это за нее делала Марья Филипповна.
Все, и она сама в том числе, считали ее ангелом, и она так вошла в эту роль, что, если ей что-нибудь и не нравилось, она только поднимала глаза к небу, говоря: «Вот какова моя жизнь!» И старалась об этом больше не думать.
Но сейчас генеральша была в самом радужном настроении: с неделю тому назад Ольга вдруг выразила желание поехать на бал. Это случилось в первый раз в ее жизни, и генеральша прямо расцвела. Она немедленно подняла всех портних на ноги и целую неделю, забыв даже свою обычную мягкую леность, жила в атмосфере тюля, кружев, шелка, цветов, — словом, всего, чего ей сильно не хватало все эти годы. Генеральша была глубоко добродетельной женщиной, верной памяти своего супруга; со дня его смерти она перестала и наряжаться и выезжать, но зато заранее мечтала, как она будет наряжать и вывозить свою красавицу Оленьку. А Оленька подросла — и разрушила все ее мечты: она выказала совсем иные вкусы, «не одевалась, а только прикрывалась», как с огорчением говорила генеральша, и, окончив гимназию, собралась было ехать в Петербург на курсы, но, так как занятия не начинались, она второй год жила дома и, вместо того чтобы выезжать и принимать, запиралась со своими книгами или уходила, а то и уезжала к неизвестным и неприятным генеральше подругам.
Вместо приличного общества у нее бывали «косматые и лохматые», да еще постоянно проходили на ее половину разные оборванные люди, которых она и кормила, и одевала, и отправляла на вокзалы. Средства у нее были свои, да генеральша и не жалела денег; но она уже начинала опасаться, что Оленька испортит свою жизнь окончательно и никогда не сделает хорошей партии. Ей уже исполнилось двадцать лет! А сидя у себя взаперти, партии дождаться трудно. Сохрани боже, еще вздумает выйти за какого-нибудь такого… в косоворотке!.. Генеральша вся холодела при одной этой мысли. И вдруг Оленька обрадовала ее: сама сказала, что хочет на бал! Правда, и здесь было маленькое разочарование: вопрос платья, цветов и всего прочего она всецело предоставила матери, и хоть та и занялась этим с добросовестной энергией, но все же ей как-то было неприятно такое отсутствие в Оленьке интереса к этим важным вещам. Генеральша неоднократно высказывала по поводу этого свое изумление в разговорах со своей наперсницей Марьей Филипповной, или, как ее звали все знакомые, — «вдовой», хотя муж ее и был жив и только находился в безвестной отлучке. Вдова была худая, сухая женщина лет пятидесяти. Жила она на крохотные свои средства и снимала комнату с мебелью у дьяконицы, но эта комната, главным образом, служила пристанищем ее сундукам, а сама она и дневала и ночевала у генеральши. Для генеральши она была незаменима: никто не умел так вкусно налить чаю, так хорошо растереть вазелином со спиртом и напоить малиной в случае легкой простуды, так выбрать в магазине что-нибудь, чего прислуге не поручишь, и т. д. и т. д. Кроме этого, генеральша иногда страдала нервным сердцебиением и не могла спать одна: тогда отворялась дверь в гардеробную, и вдова спала там на большом диване. Гардеробная понемногу почти целиком перешла в ее владение, там оставались и ее несложные туалетные принадлежности, и ее работа, и даже портрет ее исчезнувшего мужа. Но переезжать совсем к генеральше она не соглашалась, и, может быть, поэтому между ними всегда царил образцовый мир: комната у дьяконицы играла роль стены из «Романтиков».[1] Особое свое почтение к генеральше вдова выказывала только тем, что обращалась к ней всегда во множественном числе: «Дорогие мои!» или «Ненаглядные мои!» — не иначе.
Беседы их на ночь были всегда продолжительны и отличались всегда искренностью со стороны генеральши и все понимающим сочувствием со стороны вдовы.
— Да, вдова! — говорила и теперь генеральша, опуская лорнетку и принимаясь за свой чай. — Прямо не понимаю я, какая теперь молодежь пошла! Взять хотя бы Оленьку: едва далась примерить: «Прекрасно, — говорит, — мама, превосходно!» А сама даже не взглянула толком! Таковы ли мы были в молодые годы? Бывало, всякому пустяку радуешься… Я помню, мать мне позволила голубую бархатку на шею повязать: так ведь я все зеркала в доме переглядела, прямо прыгала от восторга! А ей все — все равно.
— Ольга Николаевна учеными будут, дорогие мои, — сказала вдова. — Они все над книжками.
— Ах, боже мой, над книжками! Я вот сама институт с шифром кончила, и это мне не мешало и танцы любить, и веселиться, и чудную партию сделать… А Оленька, при всей своей любви к книжкам, даже серебряной медали получить не могла! Никогда я себе, вдова, не прощу, что отдала ее в гимназию. То ли дело институт! В институте и прекрасные манеры привьют, и языки… и пение, и танцы… Это на всю жизнь остается. А в гимназии, кроме знакомств со всякими чуть ли не кухаркиными дочерьми, ничего нет. Это все профессор Грегоровиус виноват. Право, убедил, уговорил… Чтобы не разлучать с его девочками… А меня легко уговорить… Самой жалко было с ней расставаться: думала, отдать в институт — совсем одна останусь. И девочки… А где они теперь, его девочки-то? Одна в Цюрихе, другая — просто неизвестно где. А все гимназия! Налейте мне еще чайку, вдова, только сами!
Когда вдова принесла еще чаю генеральше, та продолжала изливать верной наперснице свое сердце.
— Одна надежда у меня, что ей понравится на балу… Увлечется этим и забудет все свои чудачества. Она ведь такая: уж если чем-нибудь увлечется, так вся без остатку. Господи, хоть бы ее кто заинтересовал!..
Вдова придвинулась ближе к постели и сделала таинственное лицо:
— Что я вам скажу, дорогие мои…
— Что? — спросила генеральша оживленно и даже приподнялась на полном локотке среди подушек, в позе рубенсовской Цитереи среди пены морской.