Первопрестольная: далекая и близкая. Москва и москвичи в прозе русской эмиграции. Т. 1 - Страница 2

Изменить размер шрифта:

А на запорошенной набережной, за Христом Спасителем, где не слышно хруста полицейского сапога, гимназисты, «синяя говядина», сходятся на кулачки с реалистами, скидывают ранцы и засучивают рукава.

На Трубе[3], среди утоптанной площади, на ларьках по-расставлены клетки с птицами. Какой-нибудь трактирщик Потапыч, что держит заведение у Никитских ворот, идёт сюда приглядеть курского соловья, щелкуна, певуна — цена ему, пташке, три тысячи рублёв! То-то слава пойдёт о трактире Потапыча! Повар с круглым животом, с безразличной осанкою, ищет вдоль рядов для капризной барыни своей долгошеего лебедя. А на Сухаревке в этот час антиквары, букинисты, торговцы редкостями уже провизжали ключами в тяжёлых замках и распахнули узкие дверцы: может, студент забежит в шинелишке, подбитой ветром, может, на собственной машине подкатит с предтеченского особняка его степенство, мокрогубый эстет, искать саксонский фарфор или иконы староверские. Тут же краденое платье продают, щупают бобровые, котиковые шубы и поджигают на спичке английское сукно — не бумага ли?

Москва златоглавая, сердце родины моей, так ли в нынешнюю зиму начинаешь своё утро, гомоня рынками, Охотным рядом, скрипя полозьями, блистая куполами сорока сороков[4]? Сберёг ли Кремль, седой сединою последней, голоса веков, над тобою пролетевших орлиною стаей? Толпятся ли у Филиппова[5], национального тестовика, румянощёкие горничные, а у двери, что справа, всякий нищий люд? — справа продают вчерашние калачи. И едет ли Великотворная[6], бок о бок с заиндевевшим попом, в православные дома, и сидит ли на облучке богомольный кучер, скинув шапку и обмотав платком уши, будто его мучит зубная хворь?

Так же, подо льдом, текут православные воды Москвы-реки? Так же с Воробьёвых гор видать шатёр Москвы пестроцветный, так же каждая тумба, каждый булыжник пропитан сдобным духом московским? Люди пройдут и уйдут. Отживут быстротечные жизни. Что Москва? Все пожары ей — пожары неопалимые, все ядра ей — в стенах ее стынут. Москва — икона, издалека нам светишь.

Алексей Ремизов

Московские любимые легенды

На Святой земле

Слава среди людей — это тягчайшее бремя и великое искушение. После случая с Урсом, когда везде, и в газетах, и в разговорах, только и трубили о «тайной милостыне», и при этом полностью называлось имя: «младший священник Николай», оставаться в Патарах стало невозможно.

Из Тристомы с первым египетским пароходом Николай поехал в Аскалон. А молва, от которой, думал он, что скрылся, настигла его в дороге.

Поднялась буря, от порывов ветра оторвался крестец мачты и висел в дереве; какой-то матрос, совсем мальчик, взобрался на мачту и, не удержавшись, упал. А такое было, такая страсть на море, ни до кого, только б самому-то ухорониться.

«Молодой священник, — рассказывали, — вышел к несчастному и, помолившись над ним, взял его за руку, и Аммоний, так звали матроса, встал здрав и невредим».

И когда высадились в Александрии, только об этом и говорили — и-со всех сторон повалил народ, прося помощи и ожидая чуда.

В Диолко, куда ездили осматривать храм св. Фёдора, принесли одного тяжелобольного, и ещё был там слепой. Чтобы их успокоить, он помазал их маслом — и недужный, который корчился и ничего не мог есть, легко вздохнул и поднялся, а слепой, не видевший три года, прозрел.

— Чудотворец!

До самого Иерусалима его провожал шёпот и мольба: его выделяли, о нём говорили громко, пальцами показывали:

— Чудотворец!

Но что такое он сделал? И разве это какая заслуга: «помочь человеку?» Ведь он только пожалел этого юношу Аммония, и там, в Диолко, он только помолился о погибающих — да и как же иначе? Или в мире так очерствело сердце? А на него смотрят, точно он и в самом деле какой-то особенный — «чудотворец!» и уж не просят молитвы, а требуют чуда.

И вот без бури — ясно, попутный ветер — а как в самую злую погоду стал для него путь из Александрии в Иерусалим.

* * *

На Святой земле в толпе паломников легко затеряться: каждый камушек освящён, каждый кусок всеми согрет и насыщен — тайна и память! Каждое слово не из-пуста — смотри, слушай и касайся.

В те времена пустыни Фиваиды, Сирии и Палестины населяются отшельниками: уйти в пустыню — жить вне житейских дел и суеты — всегда главами к Богу; молитвой очистить помыслы и сердце, чтобы ухо открылось к голосу Бога, и уж поступать не по своей воле, а исполняя волю Божию — делать дело Божье. Какая завидная доля! Жизнь пустынников светилась горящими столпами поверх мглы грешной жизни со страстями, раздражением и злобой, спутницей всяких достижений в мире вещей и благ жизни.

За восемь дней Николай обошёл все святые места и монастыри, расспрашивал о подвижниках, о дорогах, по которым ходили к ним: одни несли свой грех, другие — желание научиться праведной жизни — жить с людьми наперекор воле и закону жизни: не в борьбе, а в кроткой любви. С каждым словом бывалых людей о подвигах труда и молитвы решение его становилось твёрже: уйти из мира и жить в пустыне.

В пасмурный летний день, когда тихо и особенно отчётливо собираются мысли, шёл он по пустынной улице к Голгофе. Проходя мимо полуразрушенной стены, он взглянул на башню и почувствовал необыкновенное счастье — это было ощущение всей жизни, всего живого, и это ощущение сказалось словом: «счастье».

Какое это счастье жить на земле, и как ему всё близко — до ползучих слепых подземных корней! И пустыня, пустыня, куда завтра он скроется, белая, гудела перед ним, опорошённая весенним цветом. Окутанный светящимся облаком чистейшего счастья, вдруг он увидел: сквозь тающий свет жизней идёт навстречу с лицом того юноши Аммония, над которым он молился на корабле.

И он стоял зачарованный.

А тот, плывя в воздухе, быстро приблизился: бездонные глаза его, как тысяча глаз, в глазах, и над бровями синие тороки — проводники небесных сфер — искря, волнятся. И вот совсем близко — коснувшись руки, блеснул мечом:

«Поспеши, иди в Ликию: твой путь не пустыня — путь тебе в мир. Обратись к людям, ты победишь народы и прославится в тебе имя Христа!»

И архангел погас, как свеча.

А Николай стоял — в руках зелёная пальмовая ветка — и свет чистейшего счастья и чувство наполненности жизнью подымали его над землёй:

«Не пустыня, мир! В мир!»

В мире

Безвестность —

ходи среди чужих чужим, и ты можешь смотреть, не жди: на тебя не взглянут. В «общем порядке» ты войдёшь, куда всех пускают, и в толчее тебе не уступят место — «никаких исключений»! Ты со всеми и как все — всё это безымянное — толпа. Никто при встрече с тобой не будет пыжиться умником и стараться говорить по-умному, чтобы ты не открыл, что перед тобою дурак, да и сам ты ничего из себя не будешь корчить. С тобой заговорят, как со всеми, а скорее не заговорят: «с чего?» На тебя не будут глядеть ни с похвалой, ни с завистью, ни со злобой, и не заискивая. Ни в ком ты не пробудишь злого чувства, разве что под сердитую руку, а если вызовешь доброе — это ничего: может, пожалеют, как бездомного, как странника. Но какая свобода: ходи, как все, смотри, и — слушай! И никакого соблазна для других.

Безмолвие —

что может быть выше слова, и как легки и пусты слова! При встречах слово закрывает душу — набор лживых «вежливых» слов плотнее всякой пробки. И отрава — обольщающее «постараюсь», и яд — безответственное «обещаю». А мигающий свет поверхностного слова — сорная трава — осадок. И как же быть слову, как пробиться через все загородки и сквозь эту муть? Слово есть выражение мысли, но самая мысль во власти слова — кос и серпов, этих трамбующих колёс и плющащих прессов. Сказать «в голоде» — так и только так в посте безмолвия рождается слово.

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com