Первая жена - Страница 2
За неимением возможности заявить во всеуслышание о происходящем, мне приходится самой заботиться о том, чтобы мое новое «состояние» обрело гласность: «мы разъехались, но не развелись», «в процессе оформления»… Для того чтобы избежать тягостных восклицаний удивления, опередить возможные расспросы, кто да что, и промахи, я сама нарываюсь на вопросы, сама вызываю людей на откровенность, чтобы они услышали мои признания. Коктейли, премьеры, вернисажи — все годится, чтобы заявить о своем несовершенстве, да и что, в самом деле, может быть удобнее всех этих «раутов», если нужно совершить бестактность по отношению к себе, — с этих ни к чему не обязывающих сборищ можно улетучиться, как только дело сделано. Да иногда мне ничего и не надо искать, возможности сами подворачиваются под руку. Так, если меня начинают расспрашивать о последних новостях в стране, нужно только сказать:
— Я уже две недели не читала газеты. Их раньше приносил мне муж…
— Приносил? — удивляется сосед. — Он их, что, больше не приносит?
— Почему же? — я подкармливаю свою отвагу глотком шампанского и, вдохновившись, продолжаю: — Просто он больше со мной не живет. А скоро перестанет быть моим мужем.
Пролетает ангел… Но в Париже этим ангелом является Меркурий, он разносит новости своими ногами с крылышками быстро и далеко. К несчастью, до провинции он еще не долетел, и на следующей неделе я встречаю во время инаугурации своего бывшего университетского приятеля, который знал нас с мужем, когда мы были очень молодые и очень влюбленные друг в друга. Этот мальчишка, которого я не видела лет двадцать, этот герой баррикад 68-го, записной анархист, превратился в пузатого и уважаемого ректора. Но раззяву. Он сжимает меня в объятьях, потом отступает на шаг:
— Дай-ка я на тебя посмотрю. Да ты и вправду еще красотка! — (А как же иначе? В очередной раз облачившись в черное с фиолетовым…) — Знаешь ли, дорогая моя, ты еще вполне можешь пользоваться успехом!
— Успехом, значит, говорите, господин ректор? Ну так вот, это весьма кстати, потому что меня, вот такую вот красотку, только что бросил муж.
По его ничего не понимающему виду мне становится ясно, что я совершила некую бестактность: мне бы надо было подождать нашей следующей встречи, лет этак двадцать, чтобы проинформировать его о смене моего семейного положения, — некуда было торопиться… А я без подготовки обрушила на него известие о собственном поражении, под звуки фанфар возвещая о своих ранах! Он идет провожать меня после церемонии вступления в должность, и, поскольку теперь его очередь, он начинает думать, а я начинаю это понимать, не должен ли он предложить мне закончить этот вечер у него в постели… Но мне рановато еще просить милостыню у «профессорско-преподавательского состава»! Однако это вымученное веселье еще хуже, чем развлечения из милости, я плохо переношу этот стилек «gay divorce», которым меня пичкает мое окружение.
— Не замыкайся в своей раковине, высуни голову, — начинает настаивать находящаяся в курсе дела подруга, — я приглашу тебя на небольшой обед, будет один вдовец и разведенный — очаровательный мужчина, которого только что бросила жена…
А как насчет безногих, раз на то пошло?
Другие, более опытные (они сами прошли через развод), относятся к моему стыду, к моему отчаянию с уважением. «Значит, ты не едешь с нами в круиз? Тем хуже! Но я на тебя не сержусь. Это естественно, что ты сейчас не хочешь появляться на людях…» Тем не менее, прежде чем повесить трубку, та же самая приятельница будет мне говорить, что через год-два то горе, в котором я сейчас пребываю, покажется мне сущим пустяком, «ну через три — самое большое: хороший развод, дорогая, это история года на три», — какая-то сплошная математика. Это как беременность, клянется она, потом я и вовсе об этом забуду, страница будет перевернута, страдания закончатся…
Забуду? Да я не хочу ничего забывать! Одна мысль о том, что я больше не буду любить того, кого люблю, приводит меня в ужас. Я боюсь своего горя. Но еще больше боюсь излечиться от него. Не хочу я от этого излечиваться, любовь — не болезнь!
Я говорила, как было тяжело рассказывать каждому новому непосвященному о том несчастье, что меня постигло? Так вот — я врала! Наоборот, мне хотелось день и ночь только и делать что говорить о том, кто покинул меня, писать о нем, оплакивать его, — мне дорога моя печаль. Она одна у меня и осталось… Конечно, я начинаю следить за собой, эта тоска попадает под контроль: антидепрессанты, витамины, снотворное… Я прошу врачей сделать так, чтобы боль эта была переносима, но не лишать меня ее, потому что от тридцати лет жизни у меня осталась только она. Если я переживу это и обрету второе рождение, в нем уже не будет прошлого… Оставьте мне мои сожаления, они еще связывают меня с ним, я хочу быть с ним связана, я хочу быть с ним — «я к нему очень привязана», «мы друг к другу были очень привязаны». Дайте мне проспрягать это во всех временах, дайте мне прочувствовать это — мне, вдове, вдове от пяток до макушки.
Я никогда не умела сговариваться с несчастьем. Пить отраву по глоточку? Страдание в кредит? Нет уж, тут я заплачу наличными.
Дайте мне стать затворницей: мое горе мне приятнее, чем ваши утешения. С ним я бы хотела остаться наедине на триста дней. Триста дней никого не видеть, не одеваться. Закрыть дверь к себе, как ее закрывали за теми вдовами, что могли вернуться в общество лишь по истечении десяти месяцев. Траур как образ жизни? Почему, когда «разженишься», нельзя тоже установить такой срок, который должны были бы уважать обе стороны, этакий карантин пустования?
В одно прекрасное воскресенье мой муж упаковал чемоданы, и тем же вечером он уже обосновался в квартире у другой (где, правда, уже не один месяц обитал наполовину и сердцем, и телом); в понедельник он оставил на почте заявление о «необходимости пересылать его корреспонденцию по новому адресу вплоть до особых распоряжений», во вторник объявил детям о своем намерении наградить их сводными братьями, в пятницу повез свою новую спутницу в Экс, в родительское гнездо. В позапрошлом году я оставила в шкафах их провансальского дома несколько летних платьев, другая теперь будет вешать туда свои; в комод моих сыновей, который я разрисовала сердечками и их инициалами, она будет складывать свои ночные рубашки, потом положит своих детей от «другого брака» в первые кроватки моих детей…
— Она все время дома, — сухо заявил мой муж, когда я спросила, как наши дети могут найти его. — Проще простого, они звонят ей, она передаст. И чтобы сразу с этим покончить: в доме у моей матери она тоже у себя дома.
Мне бы хотелось, как Дидоне, царице Карфагена, в последний раз обратить к любовнику мольбу не торопиться, подать мне, как милостыню, еще несколько недель, чтобы я свыклась с мыслью о разлуке. «Не старую нашу супружескую жизнь, что предал он, прошу я, он отказался от обещанного счастья. Лишь мгновения, прошу, самую малость, немного тишины, один день, два, чтобы могла я бредить, прошу отсрочки в отчаянии, счастье научило меня страдать…» — «Но он, — добавляет поэт, — к мольбам оставался глух. Бог закрыл ему слух».
Не только слух, но и глаза, и сердце. Наверняка в родительском доме он даже не заметит, как эта женщина будет избавляться от всякой ерунды, что я в свое время мастерила для наших детей, тогда, когда мы были еще нищими молодоженами: картонные коробки, обклеенные виниловой бумагой, из которых я делала ночные столики и ящики для игрушек, лоскутные подушки, электрические лампы, сооруженные из старых подсвечников и пустых бутылок, и эту красную кастрюльку, которую я оставила в углу, потому что двадцать лет назад она служила для подогревания бутылочек с молоком. По всему этому безвкусному барахлу давно плачет помойка. «Она там тоже у себя дома».
О, я совсем не хочу, чтобы мой муж умирал, но временами мне хочется, чтобы он был мертв! Если бы он умер, я потеряла бы только его…