Периодическая система - Страница 10
Мы вместе занимались физикой, и, когда я пытался растолковывать ему некоторые идеи, бродившие в то время в моей голове, Сандро искренне удивлялся. Величие Человека, доказывал я, достигнутое им за сто веков проб и ошибок, состоит в том, что он стал властелином материи, и я хочу способствовать этому величию, поэтому и выбрал химию; победить материю значит понять ее, а понять материю значит понять Вселенную и самих себя; периодическая система Менделеева (в те дни мы как раз начали ее старательно изучать) – настоящая поэзия, куда более высокая и торжественная, чем та, которую мы проходили в лицее. В ней, если хорошенько приглядеться, даже рифмы можно увидеть! И тому, кто ищет мост, связующее звено между миром на бумаге и вещественным миром, далеко ходить не надо: он здесь, в учебнике Аутенрита, в наших дымных лабораториях, в нашем будущем ремесле.
И наконец, самое главное: почему он, порядочный честный парень, не чувствует, как смердят, как отравляют воздух фашистские истины? Разве это не позор для думающего человека, когда от него требуют верить, а не думать? Неужели его не тошнит от всех этих догм, пустых заявлений, императивов? Ах, тошнит? Тогда как же он не видит в наших занятиях высокого благородного смысла, как может игнорировать химию и физику, ведь это та же пища, только для ума, а не для желудка; то самое противоядие от фашизма, которое мы оба ищем. Тут все ясно, логично, доказуемо, ничего общего с паутиной пустопорожней лжи, которую плетут по радио и в газетах.
Сандро слушал внимательно, но насмешливо, готовый в любую минуту охладить мою излишнюю высокопарность сухим вежливым замечанием. Но постепенно он стал задумываться (тут не только моя заслуга: последние месяцы были богаты фатальными событиями), к давним сомнениям прибавились новые. Не читавший прежде даже Сальгари, Лондона и Киплинга, он вдруг стал глотать книги одну за другой, и прочитанное невольно способствовало формированию его жизненной позиции. И занятия у него пошли лучше, и оценки он стал получать выше, почти отличные. В то же время то ли бессознательная благодарность, то ли стремление к реваншу подтолкнули его к идее восполнить пробелы и в моем воспитании. Да, он согласен, материя – наша учительница или, на худой конец, наша политическая школа; но он, Сандро, учился у другой материи – не той, что нам выдают в порошке для качественного анализа, а у настоящей, древней, той самой Urstoff, из которой состоят обледеневшие камни соседних гор. Он без труда доказал мне, что я не имею права рассуждать о материи. Разве мне приходилось хоть когда-нибудь иметь дело с четырьмя элементами Эмпедокла[14]? Растапливать печь? Переходить горный поток? Переживать снежную бурю в горах? Наблюдать, как прорастает в земле зерно? А раз не приходилось, значит, и он может кое-чему меня научить.
Благодаря Сандро моя жизнь резко изменилась. Он казался железным человеком, что, впрочем, не удивительно, потому что с железом он состоял в давнем родстве: его деды и прадеды, как он мне рассказывал, были лудильщиками (по-пьемонтски «magnin») и кузнецами («fré»), ковали из раскаленных прутов гвозди, натягивали огненные обручи на деревянные колеса, стучали всю жизнь молотами по наковальням, отчего со временем теряли слух; сам же он, если видел красную железную прожилину в горной породе, радовался, точно встретил друга. Зимой, когда ему становилось скучно, он привязывал к раме ржавого велосипеда лыжи и крутил несколько часов педали, пока не добирался до снега – без гроша, с артишоком на обед в одном кармане и салатными листьями в другом. Возвращался вечером или на следующий день, переночевав где-нибудь на сеновале, причем холод и голод только улучшали ему настроение и шли на пользу здоровью.
Летом, отправляясь на дальнюю прогулку, он брал с собой для компании собаку. Это была рыженькая смирная дворняжка. Как рассказывал Сандро, разыгрывая со свойственной ему выразительностью мимические сцены из жизни четвероногих, его песика, когда тот был еще щенком, напугала кошка. Он подошел слишком близко к новорожденным котятам, и кошка-мать разъярилась, зашипела на него, выгнула спину, подняла дыбом шерсть. Но щенок, еще не успевший обучиться этому языку угроз, стоял, как дурачок, и не уходил. Тогда кошка бросилась на него и вцепилась ему в нос. Собаке была нанесена глубокая травма, она чувствовала себя опозоренной, и тогда Сандро смастерил из тряпок мячик и объяснил собаке, что это – кошка; каждое утро он давал ей возможность потрепать этот мячик, мстя за свою поруганную собачью честь. С той же терапевтической целью, чтобы помочь собаке развеяться, Сандро брал ее с собой в горы. Обвязав одним концом веревки ее, а другим себя, он сажал собаку на выступ скалы, а сам поднимался вверх. Когда веревка натягивалась, он начинал ее осторожно перехватывать, и собака постепенно научилась карабкаться по почти вертикальным стенам, глядя вверх и поскуливая тоненьким голоском, как во сне.
Альпинистской технике Сандро не учился, он больше полагался на интуицию и на силу своих рук; хватаясь за очередной выступ, шутливо приветствовал кремний, кальций и магний, распознавать которые нас научили на занятиях минералогии. Он считал день потерянным, когда не мог тем или иным способом потратить накопившуюся энергию; если же ему это удавалось, его взгляд оживал. Он объяснял мне, что сидячий образ жизни способствует отложению жира на внутренней стороне глаза и это вредно; а при физических нагрузках жир расходуется, глаза плотнее прилегают к глазным орбитам и зрение становится острее.
Он был не из тех, кто делает что-то для того, чтобы потом рассказывать (как я), и в свои дела посвящал неохотно; громких слов не любил, впрочем, он вообще не любил слов; говорить он, похоже, учился самостоятельно, как и лазать по горам, оттого и говорил не как все, а односложно, касаясь лишь самой сути вещей.
Он мог носить тридцатикилограммовые рюкзаки, но обычно путешествовал без них, обходясь карманами, в которые клал, как я уже говорил, листья салата, кусок хлеба, ножик, неизменный моток проволоки для экстренных случаев, изредка – растрепанный путеводитель Итальянского альпийского общества. Изредка не потому, что не доверял ему, а совсем по другой причине: тот его связывал. И еще казался чем-то противоестественным, каким-то омерзительным гибридом снега, скал и бумаги. Если он все же брал с собой путеводитель, то всегда старался его унизить, уличить в обмане, причем нередко в ущерб себе или товарищам по восхождению. Он мог идти двое суток без еды или отправиться в путь на полный желудок, съев три тарелки макарон. Любое время года он считал одинаково хорошим. Зимой катался на горных лыжах, но не по модным комфортабельным трассам – их он отвергал в своей шутливой лаконичной манере: «Нам, беднякам, не по карману костюмы из тюленьих шкур». Мне он показывал спартанские средства от холода, сшитые из грубой пеньки, которые, напитавшись влагой, дубели на морозе; при спуске, объяснял он, их обматывают вокруг тела. Он таскал меня в изнурительные походы по глухим заснеженным местам, где не встречались следы людей, ориентируясь, как в первобытные времена, по наитию. Летом водил в горы, и я, обессиленный длинным переходом под палящим солнцем и ветром, ободрав в кровь пальцы о камни, к которым до меня не прикасалась ни одна человеческая рука, с трудом добирался до очередной стоянки. Сандро не привлекали знаменитые вершины, громкие восхождения его тоже не интересовали: главным для него было хорошенько узнать свой край, понять, на что он способен, закалиться, потому что в самой глубине его души зрела потребность подготовиться (и подготовить меня) к железным временам, которые с каждым месяцем приближались.
Глядя на Сандро в горах, я примирялся с миром, забывал о кошмаре, в который погружалась Европа. Здесь Сандро был в родной стихии, как сурок, свисту которого он подражал, как гриф; здесь он светился счастьем, и отсвет этого тихого счастья падал на меня. Во мне нарождалось новое чувство – чувство причастности к земле и небу, которое соединялось с потребностью в свободе, с приливом сил, с жадным стремлением понять, что именно влечет меня к химии. С трудом продрав глаза, мы выходили из хижины на стоянке Мартинотти, и вот они, горы, едва тронутые солнцем, чистые и темные, словно только народились в эту ночь, и одновременно неисчислимо древние. Это было что-то неземное, потустороннее.