Переписка Фрадике Мендеса - Страница 4
– Так что, – заключил Видигал, – о «Лапидариях» лучше даже не заикайся.
Да, думал я. Стало быть, Фрадике, подобно канцлеру Бэкону[44] и другим большим людям, чье величие заключается в действии, предпочитает скрывать свой тонкий поэтический дар от мира, в котором правит корысть и грубая сила… А может быть, этот гнев при виде своего имени под стихами, каких не постыдился бы Леконт де Лиль, был благородной яростью художника, вечно недовольного собой и не желающего публично признать своими стихи, в которых он сам видит несовершенства! Столь гордый и необыкновенный образ мыслей подлил масла в огонь моего восхищения. Когда мы остановились у отеля «Центральный», я дрожал от робости.
Я почти обрадовался, услышав слова портье: «Сеньор Фрадике Мендес утром заказал коляску и уехал в Белен[45]». Видигал так расстроился, что даже побледнел.
– Коляску? В Белен?… Да чего он не видел в Белене?
Я заступился за отечественную архитектуру и пробормотал, что в Белене имеется церковь иеронимитов. В это мгновение на улицу въехал экипаж, запряженный парой взмыленных лошадей, которые резвой рысью подкатили его к отелю и стали у подъезда. Из экипажа легким и сильным прыжком выскочил молодой человек. Это был Фрадике Мендес.
Видигал, засуетившись, представил меня как поэта и своего приятеля. Тот с улыбкой протянул руку – белую, холеную руку, на которой алел рубин. Дружески похлопывая по плечу своего кузена, он одновременно начал вскрывать конверт, поданный ему швейцаром.
Я мог вдоволь насмотреться на человека, чеканившего строфы «Лапидарий», на друга Мадзини, завоевателя Обеих Сицилии, возлюбленного Анны де Леон! Меня с первого же взгляда пленила его телесная крепость, атлетические пропорции сильной фигуры, впечатление спокойного равновесия и уверенности, с какой он занимал свое место среди людей. Казалось, он чувствует себя в жизни так же свободно и устойчиво, как ступает по мостовой своими большими лакированными ботинками, блестящими из-под полотняных гетр. Лицо его, внушительного, орлиного склада – такие лица называют обычно римскими или цезарскими – не было, однако, отягощено той дряблой пухлостью, которой живописцы и скульпторы всех школ неизменно наделяют римских цезарей, стараясь придать им величие. Я находил в нем скорее чистые и тонкие черты молодого Лукреция,[46] в расцвете силы и славы, погруженного в мысли о добродетели и искусстве. Бороду свою, не особенно густую, он брил, так что на молочно-белой, чистой коже вы не замечали ни единого волоска, ни единой тени; только легкий, чуть курчавившийся пушок обрамлял его влажные, румяные губы тонкого рисунка, с равным совершенством созданные природой для усмешки и поцелуя. Свойственное этому человеку редкостное сочетание энергии и утонченности сосредоточивалось в его глазах – небольших черных глазах, блестевших, как два оникса, и пронизывавших собеседника острым, пожалуй, чересчур пристальным взглядом, который ввинчивался в вас без всякого усилия, как стальное сверло в древесину.
На нем был просторный пиджак из темной, мягкой ткани и брюки из той же материи, которые лежали без единой морщинки. Белый полотняный жилет застегивался на пуговицы из бледного коралла, а узел черного атласного галстука, над которым ослепительно белел отложной воротничок, был завязан с тем же четким совершенством, которое пленяло меня в его стихах.
Не знаю, был ли он красивым мужчиной на женский взгляд. Но мне он казался великолепным образчиком мужской красоты: вся его статная фигура излучала какое-то спокойное изящество и покоряла несокрушимым здоровьем. Жизнь, проходившая в столь разнообразной и утомительной деятельности, не оставила никаких следов усталости на его лице. Казалось, он только что появился на свет из живых недр матери-природы – вот такой, как есть: аккуратно выбритый, в черном костюме. И хотя Видигал сообщил мне, что как раз в Петров день Фрадике отпраздновал в Синтре тридцать третью годовщину своего появления на свет, в теле его все еще чувствовалась мускулистая и гибкая ловкость эфеба,[47] напоминавшая отрочество древнего мира. Лишь когда он улыбался или смотрел на вас, вы видели, что за плечами у него двадцать веков истории литературы.
Пробежав поданное швейцаром письмо, Фрадике Мендес развел руками с видом комического бессилия и воззвал к сочувствию Видигала: опять таможня, вечный источник канители! Теперь у них застряла египетская мумия…
– Мумия?
Ну да, историческая реликвия: подлинная мумия высокочтимого Пентаура, летописца и ученого книжника из храма Аммона в Фивах. Фрадике выписал эту мумию из Парижа, чтобы преподнести супруге английского дипломата, леди Росс, с которой подружился в Афинах; в расцвете молодости и светских успехов эта дама коллекционировала погребальные древности Египта и Ассирии… Но, несмотря на самые хитроумные уловки, Фрадике не находил способа вырвать покойного мудреца из таможенных хранилищ, где вместе с ним водворились смятение и страх. В тот же вечер, когда Пентаур, завернутый в священные пелены и заколоченный в ящик, высадился на берег, растерявшаяся таможня дала знать в полицию. Подозрение в убийстве вскоре отпало, но возникла новая непреодолимая трудность: под какую графу таможенного тарифа подвести останки Рамзесова летописца?[48] Фрадике предлагал числить его по статье о вяленых сельдях. В сущности, что такое вяленая селедка, как не мумия живой селедки, только без ритуальных пелен и священных надписей? Не все ли равно казне, кем вы были: рыбой или летописцем? В обоих случаях перед таможней тело существа, некогда живого, а теперь высушенного путем вяления. Плавали ли вы при жизни в стае рыб по волнам Северного моря или четыре тысячи лет назад, на берегах Нила заносили на свитки молитвы Аммону и комментировали главы о конце дня – это, безусловно, не входит в компетенцию фискальных властей. Разве не логично? Тем не менее таможенное начальство продолжало сомневаться и чесать в затылке, созерцая пестрый ящик, в котором было заключено столько мудрости и столько благочестия… А вот это письмо прислали друзья любезные Пинтос Бастосы; они советуют действовать простым исконно португальским способом: добыть записочку от министра финансов и вызволить почтенного летописца без всякой пошлины вообще. Но кто достанет такую записочку, если не Маркос Видигал – столп «возрожденцев» и их музыкальный обозреватель?
Видигал, сияя, потирал руки. Вот, наконец, достойное его дело! Ведь это даже элегантно: вырвать из лап казны мумию придворного египетских фараонов! Схватив письмо Пинтос Бастосов, Маркос вскочил в пролетку и крикнул кучеру адрес министра, своего политического единомышленника, тоже писавшего в «Сентябрьской революции». И вот я остался один с Фрадике Мендесом. Он пригласил меня подняться к нему в номер и в ожидании Видигала выпить содовой с лимоном.
Поднимаясь по лестнице, автор «Лапидарий» сказал что-то насчет тяжелого августовского зноя. В это мгновение я беглым взглядом оценивал в зеркале покрой моего сюртука и свежесть моей розы, – и, сам не знаю как, выпалил следующее:
– Что говорить, жара аспидская!
Не успели замереть в воздухе эти вульгарные звуки, как я впал в глубокое уныние: как можно было произнести здесь столь грубые слова, уместные разве лишь в табачной лавке, и осквернить ими, как жирными пятнами, общество большого художника, автора «Лапидарий», человека, беседовавшего на берегу моря с Виктором Гюго!.. Обливаясь потом, совершенно подавленный, я вошел в номер вслед за Фрадике. Тщетно силился я подыскать какую-нибудь другую фразу насчет жары – хорошо построенную, оригинальную, остроумную… Тщетно! В голову мне приходили все те же пошлости, в том же плебейской духе: «Того и гляди, живьем сваришься!»; «Чертово пекло!»; «Хоть сало топить!»… Я пережил одну из тех жестоких минут, какие выпадают на долю лишь двадцатилетним начинающим поэтам, навеки метят душу и никогда не забываются.