Перелистывая годы - Страница 14
Гришин сосед по парте никому не прощал необычности и успехов. Когда же ему объяснили, что Антон Павлович — это Чехов, а что Чехов — великий писатель, он немедля придумал для Антона другое прозвище: Выкормыш.
— Все мы чьи-нибудь выкормыши, — сказал Гриша. — Вначале мама выкармливала… Каждого кроме меня.
— Я не про это… Он не такой выкормыш!
— А какой?
— Не знаешь, что ли? Вражий он выкормыш! Отец-то его…
Гриша потребовал суда чести: для защиты Антона, его отца, учительницы литературы… И Чехова!
— А может, потребуешь гильотину? Или «на дыбу» виновника? Или на плаху? Или на лобное место? — поинтересовалась классная руководительница, которая преподавала историю. На памяти у нее были все виды судилищ, все способы наказаний разных стран и режимов. Кроме суда чести… И еще она умолчала об «особых совещаниях», «показательных процессах» и «тройках». Хотя к современности они прилегали гораздо плотнее.
В своем прозвище Блаженный Гриша насмешки не ощущал. Вступаясь за униженных и оскорбленных, сын все, что касалось лично его, принимал с монастырским смирением.
— Блаженный-то он блаженный… А, вишь ты, суда возжелал! — докладывала на педагогическом совете учительница истории. — Это боженька ему посоветовал? — Поизмываться над Верой считалось признаком хорошего тона. — «Опиум для народа» так наркотиком и остался. Помните, он, Блаженный, затеял создать комитет помощи детям врагов народа? Скандал был чуть не на весь город. Еле отмылись. И вот опять… Предложил бы комитет помощи детям друзей народа! Но этого боженька ему не подсказал… Я давно уж предупреждала: попику в советской школе не место!
Место для Гриши отыскалось в заброшенном монастыре. Если б предвидели это те, что зазывали меня в особую школу!
Старший сын Боря и дочь Катерина по характеру тоже были защитниками. Все трое уродились мамиными детьми… Мать их и меня неустанно от чего-то уберегала. В летний воскресный день, на даче, — от перегрева, накрывая голову газетным самодельным пирожком, а вечером — обороняла веером от въедливой мошкары. В будние дни она пыталась заслонять меня от завистников, что было сложнее и безнадежнее, чем от назойливых комаров. Завидовать же в ту пору было чему: жена, кою называли «видной женщиной», чтоб не назвать красивой; сын и дочь, которых именовали рослыми, милыми, избегая назвать одаренными маминым обаянием и маминой внешностью.
А как жена охраняла меня от недугов! Хоть, к несчастью, — понимаю это лишь ныне, в беспробудном своем сиротстве — здоровье мое было неодолимым. Господи, пошли, наконец, недуг, который бы его одолел!
Катю и ее сверстника из соседнего дома, которого звали Виссарионом, сближала, кроме страсти обыкновенной, страсть к рисованию. На бумаге и холсте они воссоздавали друг друга. Катя дарила Виссариону его поясные портреты, сосредоточиваясь на лице. А он изображал мою дочь в полный рост, акцентируясь не столько на очаровании ее лица, сколько ее фигуры. Во мне это вызывало затаенный отцовский протест…
Прямая и властная шея Виссариона, его мощно развернутые, словно готовые принять на себя чей-то прыжок, плечи выглядели по-мужски безупречными, соответствовали самым придирчивым нормам. Но лицо нормам не соответствовало. В нем наблюдались противоречия: строгая правильность черт, беспомощность близоруких глаз и бесшабашная изобретательность озорства.
Катина кисть извлекала из-под стекол, казавшихся многослойными, многослойный характер Виссариона. Как отец, я был уверен, что при всей своей близорукости он бы и без очков разглядел наследственную неотразимость моей дочери.
Виссарион раздразнивал педантов историями, которые по-актерски искусно рассказывал, и песнями собственного изготовления. Он не намеревался бросать вызов правилам общества, как мой младший сын, но и необычность считалась вызовом. «Художественная натура!» — говорили о нем поклонники, которым он внимал, и поклонницы, которых, по Катиному требованию, игнорировал.
А еще Виссарион забавлялся дружескими шаржами, дружественность которых иногда было не разглядеть. Но именно в этих случаях он дарил шаржи тем, кто являл собой скорее мишень, чем натуру.
Дети мои с младенческих лет не ведали страха. И это меня страшило… Виссарион тоже вроде был лишен боязни. Но он с рождения имел «охранную грамоту». Ею, как ни странно, стало его редкое имя. Папа Виссариона — заядлый литературовед — назвал сына в честь Белинского. А многие полагали, что в честь сапожника, но зато — отца «отца всех народов». Иосифов вокруг было много… Кроме того, имя это могло принадлежать не только русскому или грузину, но и представителю иной национальности, заискивать перед которой вовсе не следовало. Виссарионами же звали только двух знаменитостей: того самого великого критика и того сапожника из города Гори. Любые претензии к обладателю столь уникального имени могли казаться политически преднамеренными.
Виссариона это расковывало — на фоне всеобщей зажатости. И хоть раскованность его, разумеется, имела пределы, он часто выглядел независимым храбрецом. Это тоже сделало его не только душой общества, но и «душой» моей дочери.
Война началась двадцать второго июня. И старший сын Боря отправился защищать Отечество не двадцать третьего и не двадцать пятого, а немедленно — в первый же день.
Проводы продолжались всего часа полтора. Прощались мы не надолго: «Через полмесяца или месяц будем в Берлине!» Приятели сына — все с петлицами небесного цвета — мужественно поскрипывали портупеями, что всегда производило на меня, штатского, впечатление. «Я — военный человек», — часто напоминал Боря. И сдержанный скрип портупеи подтверждал это.
Боря был отчаянным патриотом. Не только страны, но и системы. Ему не присвоили в срок очередное воинское звание, да и вообще служебное продвижение его застопорилось. «У вас семейные неполадки!» — сказал ему начальник управления кадров. Неполадками были Гриша, его «уход» в религию, а заодно — и уход из школы.
— Ничего особенного: мое дело — не продвижение по земле, а парение в воздухе. Прости за громкую фразу, — сказал Боря. — А Грише — ни слова!..
Он ни разу не упрекнул брата, не попытался его переубедить, обратить в свою веру. Но и патриотизм его ни к кому не имел претензий. Нечто дьявольское придумал режим: что бы ни вытворял он с людьми, патриотизма не убавлялось.
«Гремя огнем, сверкая блеском стали…» — пел, сверкая блеском молодости и бесстрашия, Боря со своими друзьями.
Пилоты и штурманы всех нас, остающихся, твердо заверили: «Любимый город может спать спокойно…». Ровно через месяц на Москву полетели фугаски.
Потом Виссарион снял со стены гитару. Борины приятели его не любили: они тайно любили мою дочь. Мне даже чудилось, что вначале они покорялись Кате, а потом уж — чтобы ее лицезреть — притирались к моему старшему сыну.
Виссарион напевал, а каждый Борин приятель молча задавал Кате вопрос: «Если тут мы, рыцари в портупеях, то зачем тебе «художественная натура» в очках?»
Отправляясь на фронт, каждый испытывал порой неосознанную жажду оставить в тылу кого-то, с чьим образом невозможно расстаться и ради встречи с которым победу следует торопить. Такими образами не были мамы и папы. И не стоило обижаться… Для Бориных же приятелей, пришедших тогда в наш дом, таким человеком была моя дочь.
По-родственному Катю обожали только мы с Борей. И Гриша.
Дочь бралась лишь за то, что умела. «Если б при твоем снайперском глазе художницы еще был и слух певицы, это выглядело бы излишеством, — сказал как-то Виссарион. — Другое дело — мое дилетантство…» Он словно бы себя не щадил. Или украшал скромностью.
Судьбу портретистки Кате предрекали отменную. «Она все про нас знает!» — глядя на портреты ее кисти, восхищался Виссарион. Будто сам и не стремился в художники.
В тот день Виссарион позволил себе не подключаться к общему патриотическому настрою, а спел любимый Гришин романс «Уж не жду от жизни ничего я…». Мало что изведав, младший сын воспринимал свою жизнь, как минувшую. И к ужасу, не ошибся. Хотя, может быть… как раз после, не на грешной земле, не здесь…