Перед потухшим камельком - Страница 6
Я пошел далее — и продолжал кружить вокруг «дрохвы».
Неужели она училась на счет народа и так развилась духовно лишь для того, чтоб закабалить себя в детской и в кухне, обратиться в мамку и в няньку… А что еще выйдет из Саши, — Бог весть! Разве мы редко видим, как у почтенных родителей бывают дети такие негодные, что родителям с прискорбием приходится отказываться от них? На иного балбеса родители затратят тысячи, а от него людям ничего, кроме горя… Неужели, говорил я, материнство превратило ее в «самку» (в худшем смысле этого слова) и совсем отрешило от общественных интересов? Неужели дальше свивальников и пеленок она уже ничего не видит в мире?..
Тут мне припомнились разные «книжки» и «статейки», которыми некогда зачитывались мои товарищи и за которые я тогда не дал бы гроша ломаного… потому что был глуп. А вот теперь мне и пригодились все эти «книжки» и «статейки». Я стал говорить Леночке об общем благе, о вековом долге народу, о служении идее, о том, что «обильною скорбью народной переполнилась наша земля», et cettera et cettera [3]. Леночка поколебалась… Я так и знал, — знал, чем можно пронять ее. Но все-таки она устояла. Возражение с ее стороны последовало то же: она поправится, примется за работу, а из Саши она вырастит «достойного гражданина».
Но, очевидно, Леночке было совестно. Она покраснела и не решилась посмотреть мне в глаза, пылавшие в те минуты таким огнем и одушевлением, каких хватило бы на сотню Кромвелей и Вильгельмов Теллей.
Я пошел еще дальше… Если она думает о «достойном гражданине», говорил я, то прежде всего нужно постараться о том, чтобы ребенок вырос здоровым и сильным. А в Петербурге, при здешнем климате, при здешней зараженной почве и воде, при фальсификации всех продуктов (за исключением яиц), начиная с молока и кончая вареньем на «глицерине», к тому же при наших условиях жизни — в трех маленьких комнатах — трудно, даже едва ли возможно, вырастить здорового человека. Я много и подробно говорил Леночке об ужасах английской болезни, об оспе, скарлатине, дифтерите, о кишечных, желудочных катарах и других болезнях, по-видимому на вечные времена свивших себе гнездо в Петербурге.
Разумеется, я иллюстрировал свою мысль блестящими примерами из жизни моих знакомых, то есть убийственно грустными фактами смертности в среде детей. С видом глубокого, искреннего сокрушения и тяжело вздыхая, я говорил о несчастных малютках, таких бледных и чахлых… Неужели ей не жаль петербургских детей? Если она хочет вырастить какую-нибудь нервную хворую дрянь, которую первый же порыв сквозного ветра может унести в могилу, то пускай она оставляет Сашу при себе, пускай тешит этою живой игрушкой свой материнский эгоизм.
Наконец-то!.. Я попал в цель. Леночка уже не могла энергично возражать мне, Леночка сдавалась. А я, не давая ей ни отдыха, ни срока, продолжал ковать свое железо. Я начал читать ей на сон грядущий газетные сообщения о размерах заболеваемости в Петербурге, о развитии той или другой эпидемии и т. п. Леночка слушала эти вести — это газетное memento mori [4]— и бледнела…
Иной чувствительный болван, пожалуй, заметит, что я подвергал Лену самым утонченным пыткам хуже всяких «испанских сапогов» и «нюрнбергских красавиц». Я мог бы возразить, что подобное сравнение не только не остроумно, но даже просто бессмысленно. На войне нет жестокостей. Между мной и Леной шла борьба, происходил поединок, причем я нападал, а она защищалась… я остался победителем — et voila tout [5].
С другой стороны, я не жалел красок при описании тех благ, что ожидали Сашу в деревне. Здоровая пища, отличное молоко — без подмесей, прекрасный воздух, сад, самый бережный уход за ребенком, наконец доктор в трех верстах и там же аптечка — одним словом, в том благодатном краю наш Саша, как сказочный Антей, наберется сил, вырастет здоровым, сильным, краснощеким, настоящим богатырем, и тогда уж можно будет делать из него какого угодно «гражданина» — во вкусе Чичерина или Марата. [6]
Ночи две Саша спал беспокойно и покашливал, днем плакал и «сучил ножками». На третий день утром Леночка не выдержала и сдалась окончательно. Прячась за самовар и украдкой глотая слезы (ей уже было известно, что я не терплю бабьих причитаний), дрогнувшим голосом она промолвила:
— Я уж, право, не знаю, Алеша… что мне делать! Не отправить ли в самом деле Сашу в деревню? Он как будто начинает хиреть…
— Конечно, он страшно похудел… стал совершенно зайчонок! Давно бы его следовало отправить… — поддержал я ее решимость.
— Только как мне быть!.. Милый, мне так жаль его! Он такой маленький и… и я так привыкла к нему!
И Леночка, как ребенок, закрыв лицо руками, горько зарыдала. Я старался успокоить, утешить ее.
— Там старухи… пожалуй, окормят его чем-нибудь… станут пичкать чем попало… — печально говорила она, стараясь подавить рыдания.
— Вот глупости! — возражал я. — Моя мать, слава Богу, умеет ходить за детьми… Я могу, кажется, служить недурным примером ее уменья вести детей…
Я выпрямился на стуле и, выпятив грудь, самодовольно усмехнулся.
— Теперь начало мая… — продолжала Леночка. — В июне или в июле я ведь могу съездить к твоей мамаше хоть ненадолго… только повидаться с ним?
— Что за вопрос! Конечно, можешь… — весело согласился я. — Хочешь, так вместе поедем!.. Возьму отпуск на месяц…
— Только, пожалуйста, Алеша, чтобы мамаша каждую неделю писала нам… ну хоть строк пять — десять… — заметила мне Лена.
— Ну, разумеется…
Участь Саши была решена… Леночка, очевидно, уже не колебалась, а только страдала при мысли о твердо принятом намерении… Уходя в то утро из дому и прощаясь с Леночкой, я почувствовал себя как-то неловко при взгляде на ее грустное лицо, такое измученное и бледное от бессонной ночи. Она всю ту ночь просидела над ребенком и проходила с ним по комнате. Я слышал из своей комнаты ее шаги и тихое баюканье, но мне хотелось спать и лень было вставать — идти к ней на смену… Глаза ее были красны, на лице следы слез.
Хоть мне и было неловко (не скажу, чтобы «совестно»), но я все-таки с живейшим любопытством наблюдал за Леной. Вивисекция — вещь чрезвычайно интересная для всякого мыслящего человека.
Я еще с детства отличался особенной склонностью к наблюдениям над животными. У нас в саду, за липовой аллеей, близ пруда, лягушек была масса. Как они вечером, бывало, примутся квакать, так на балконе просто неудобно было разговаривать… Заглушают!.. Вот я возьму, бывало, да палочкой и прижму лягушке лапу к земле — и пытливо смотрю, как она ежится и корчится от боли, старается вырваться. Или ударю ее, переверну на спину и палкой упрусь ей в брюшко… Дергает она беспомощно лапками, таращит на меня глаза, силится приподняться, вертит своею безобразной головой, — а я стою, наклонившись над нею, наблюдаю за ее судорогами и смотрю на ее вытаращенные глаза… Я проделывал свои опыты и наблюдения также над кошками, над щенятами… С годами моя любознательность развилась в этом направлении; с лягушек и тому подобной мелкоты я перенес свои опыты на человека, что, конечно, было уже гораздо интереснее…
Сашу начали отнимать от груди и приучать к коровьему молоку. Наконец я попросил у начальника трехдневный отпуск и взялся отвезти ребенка в деревню… Я велел прислуге нанять карету на Николаевский вокзал [7]и привести ее к подъезду. Лена очень долго прощалась с ребенком, как будто тот в самом деле что-нибудь понимал. Она почти все утро прощалась с ним… (По ее мутным, покрасневшим глазам и по измятому личику могу подозревать, что это прощанье началось еще с вечера и продолжалось всю ночь.)
Когда Сашу закутали в одеяльце, Леночка опять принялась прощаться с ним. Она несчетное число раз целовала его в губы, в щеки, целовала ему глаза, волосенки, плакала так горько-горько и своими слезами закапала Саше все лицо… Наконец на прощанье я дал Леночке Иудин поцелуй, схватил «дорогую ношу» и пошел… Леночке в тот день опять прихварывалось, и она ужасно жалела, что ей нельзя было поехать на вокзал. Лена уже с лестницы воротила меня…