Педагогическая поэма. Полная версия - Страница 191
Горьковцы не умели выражать чувства нежности, ибо они слишком высоко ценили нежность. Я прожил с ними восемь лет, многие ко мне относились любовно, но ни разу за эти годы никто из них не был со мною нежен в обычном смысле. Я умел узнавать их чувства по признакам, мне одному известным: по глубине взгляда, по окраске смущения, по вниманию издали, из-за угла, по немного охрипшему голосу, по прыжкам и бегу после встречи. И я поэтому видел, с какой невыносимой нежностью ребята говорили о Горьком, с какой жадностью обрадовались его коротким словам о приезде.
Приезд Горького в колонию – это был высокий венец, в наших собственных глазах, он, конечно, не был заслужен. И этот венец надевали на чело колонии в то время, когда весь Союз поднял знамена для встречи великого человека, когда наша маленькая община свободно могла затеряться среди волн широкого советского моря.
Но она не затерялась в душе Алексея Максимовича, и это трогало нас и нашей жизни сообщало особую цену.
Подготовка к встрече Горького началась немедленно после получения от него письма. Впереди себя Алексей Максимович послал щедрый подарок, благодаря которому мы могли залечить последние раны, которые еще оставались от старого Куряжа.
Как раз в это время меня потребовали к отчету.[265] Я должен был сказать ученым мужам и мудрецам педагогики, в чем состоит моя педагогическая вера и какие принципы соцвоса исповедую. Повод для такого отчета был достаточный: колония имени Горького и коммуна Дзержинского пользовались широким общественным вниманием, о них много говорили и писали, в самом деле, надо было проверить, какие идеи заложены в этих делах.
Я бодро подготовился к отчету, хотя и не ждал для себя ни пощады, ни снисхождения.
В просторном высоком зале я увидел наконец в лицо весь сонм пророков и апостолов. Это было высокое учреждение – синедрион,[266] не меньше. Высказывались здесь вежливо, округленными любезными периодами, от которых шел еле уловимый приятный запах мозговых извилин, старых книг и просиженных кресел. Но пророки и апостолы не имели ни белых бород, ни маститых имен, ни великих открытий. С какой стати они носят нимбы и почему у них в руках Священное Писание? Это были довольно юркие люди, а на их усах еще висели крошки только что съеденного советского пирога.
Больше всех орудовал профессор Чайкин, тот самый Чайкин, который несколько лет назад напомнил мне один рассказ Чехова.[267] Чайкина я знаю. Не он ли недавно просил меня взять его сына в коммуну, ибо, оказывается, «семью мальчик перерос». Почему-то буйный рост молодого Чайкина выражался в терминах уголовного кодекса, но Чайкину, очевидно, было виднее.
В своем заключении Чайкин ничего от меня не оставил. Все ударные места моего доклада были разгромлены этим воителем наголову.
– Товарищ Макаренко хочет педагогический процесс построить на идее долга. Правда, он прибавляет слово «пролетарский», но это не может, товарищи, скрыть от нас истинную сущность идеи. С развернутым понятием долга мы встречаемся в развитии торгового капитала. Мы советуем товарищу Макаренко внимательно проследить исторический генезис идеи долга. Это идея буржуазных отношений, идея сугубо меркантильного порядка. Советская педагогика стремится воспитать в личности свободное проявление творческих сил и наклонностей, инициативу, но ни в коем случае не буржуазную категорию долга.
«С глубокой печалью и удивлением мы услышали сегодня от уважаемого руководителя двух образцовых учреждений призыв к воспитанию чувства чести. Мы не можем не заявить протест против этого призыва. Советская общественность также присоединяет свой голос к науке, она также не примиряется с возвращением этого понятия, которое так ярко напоминает нам офицерские привилегии, мундиры, погоны, презрение к низшим классам».
«Мы не можем входить в обсуждение всех заявлений автора, касающихся производства. Может быть, с точки зрения материального обогащения колонии это и полезное дело, но педагогическая наука не может в числе факторов педагогического влияния рассматривать производство и тем более не может одобрить такие тезисы автора, как “промфинплан есть лучший воспитатель”. Такие положения есть не что иное, как вульгаризирование идеи трудового воспитания».
Многие еще говорили, и многие молчали с осуждением. Я наконец обозлился и сгоряча вылил в огонь ведро керосина.
– Пожалуй, вы правы, мы не договоримся. Я вас не понимаю. По-вашему, например, инициатива есть какое-то наитие. Она приходит неизвестно откуда, из чистого, ничем не заполненного безделья. Я вам третий раз толкую, что инициатива придет тогда, когда есть задача, ответственность за ее выполнение, ответственность за потерянное время, когда есть требование коллектива. Вы меня все-таки не понимаете и снова твердите о какой-то выхолощенной, освобожденной от труда инициативе. По-вашему, для инициативы достаточно смотреть на свой собственный пуп…
Ой, как оскорбились, как на меня закричали, как закрестились и заплевали апостолы! И тогда, увидев, что пожар в полном разгаре, что все рубиконы далеко позади, что терять все равно нечего, что все уже потеряно, я сказал:
– Вы не способны судить ни о воспитании, ни об инициативе, в этих вопросах вы не разбираетесь.
– А вы знаете, что сказал Ленин об инициативе?
– Знаю.
– Вы не знаете!
Я вытащил записную книжку и прочитал внятно:
«Инициатива должна состоять в том, чтобы в порядке отступать и сугубо держать дисциплину», – из речи Ленина[268] на Одиннадцатом съезде РКП (б) 27 марта 1922 года.
Апостолы только на мгновение опешили, а потом закричали:
– Так при чем здесь отступление?
– Я хотел обратить ваше внимание на отношение между дисциплиной и инициативой. А кроме того, мне необходимо в порядке отступить…
Апостолы похлопали глазами, потом бросились друг к другу, зашептали, зашелестели бумагой. Постановление синедрион вынес единодушное:
«Предложенная система воспитательного процесса есть система не советская».
В собрании было много моих друзей, но они молчали. Была группа чекистов. Они внимательно выслушали прения, что-то записали в блокнотах и ушли, не ожидая приговора.
В колонию мы возвращались поздно ночью. Со мной были воспитатели и несколько членов комсомольского бюро. Жорка Волков всю дорогу плевался:
– Ну как они могут так говорить! Как это, по-ихнему: нет, значит, чести, нет, значит, такого – честь нашей колонии? По-ихнему, значит, этого нет?
– Не обращайте внимания, Антон Семенович, – сказал Лапоть. – Собрались, понимаете, зануды, нечего им делать. Вы не обращайте внимания.
– Да я и не обращаю, – утешил я хлопцев.
В комсомольской организации начались бурные дни. Темы моего доклада и решения ученых горячим взрывом покатились по колонии. До сих пор я крепко скрывал от колонистов свое отношение к «Олимпу». Сейчас для меня стало очевидным, что единство тона и уверенности в колонии уже невозможны. Я не мог допустить, чтобы традиции и формы колонии в глазах самих колонистов становились сомнительными и тем более «не советскими». С другой стороны, я не мог позволить образования в среде комсомольцев какой бы то ни было «моей» группы или «партии», требования общественной дисциплины обязательны были прежде всего для меня.
Но вопрос был уже решен.
Не содрогнувшись и не снижая общего тона работы, я начал свертывание коллектива. Нужно было как можно скорее вывести из колонии моих друзей. Это было необходимо и для того, чтобы не подвергать их испытанию при новых порядках, и для того, чтобы не оставлять в колонии никаких очагов протеста.
Заявление об уходе я подал Юрьеву на другой же день. Он побледнел, задергался, молча пожал мне руку. Когда я уже уходил от него, он вдруг спохватился: