Педагогическая поэма. Полная версия - Страница 188
В то время я пришел к тезису, который исповедываю и сейчас, каким бы парадоксальным он ни казался. Нормальные дети или дети, приведенные в нормальное состояние, являются наиболее трудным объектом воспитания. У них тоньше натуры, сложнее запросы, глубже культура, разнообразнее отношения. Они требуют от вас не широких размахов воли и не простой, бьющей в глаза эмоции, а сложнейшей тактики и настоящего, высокой квалификации знания. Они больше читают, больше мыслят. И если в нездоровом коллективе вы рады первому элементарному благополучию, и каждый шаг вперед есть уже достижение, то здесь на ваших глазах и на вашей ответственности развернуты сотни полноценных жизней, и каждая из них должна быть обслужена вами.
И колонисты и коммунары давно перестали быть группами людей, уединенных от общения в порядке социальной санитарии. У тех и у других сложные общественные связи: комсомольские, пионерские, спортивные, военные, клубные. Между ними и городом проложено множество путей и тропинок, по ним передвигаются не только люди, но и мысли, идеи, и влияния.
И поэтому общая картина педагогической заботы давно уже приобрела новые краски. Дисциплина и бытовой порядок давно перестали быть главной моей заботой. Они сделались основной традицией коллектива, в которой он разбирается уже лучше меня и за которой наблюдает уже не по случаю, не по поводу скандалов и истерик, а ежеминутно, в порядке такого же инстинкта, как стремление к теплу и пище.[260]
Но как ни трудно мне было, как ни обидно было в то же время знать, что это все нужно делать в одиночестве, моя жизнь в это время была счастливой жизнью. Я не нахожу слов для описания тех совершенно исключительных форм радости, которые испытываешь в детском обществе, выросшем вместе с вами, доверяющем вам до конца, идущем с вами вперед. В таком обществе даже неудача не печалит, даже огорчение и боль кажутся высокими ценностями.
До поры до времени коллектив горьковцев был для меня роднее коммунаров. В нем были крепче и глубже дружеские связи, больше людей с высокой себестоимостью, острее борьба. И горьковцам я был нужнее. Дзержинцам с первого дня выпало счастье иметь таких шефов, как чекисты, а у горьковцев, кроме меня и небольшой группы воспитателей, близких людей не было. И поэтому я никогда не думал, что настанет время и я уйду от горьковцев. Я вообще неспособен был представить себе такое событие. Оно могло быть только предельным несчастьем в моей жизни.
Приезжая в колонию, я приезжал домой, и в общем собрании колонистов, и в совете командиров, даже в тесноте сложнейших коллизий и трудных решений я отдыхал по-настоящему. В это время закрепилась надолго одна из моих привычек: я потерял умение работать в тишине. Только когда рядом, у самого моего стола, звенел ребячий галдеж, я чувствовал себя по-настоящему уютно, моя мысль оживала и веселее работало воображение. И за это в особенности я был благодарен горьковцам.
Но коммуна Дзержинского требовала от меня все больше и больше. С каждым днем яснее становились те особенные условия, в которых находилась коммуна. С одной стороны, они требовали особой заботы, с другой – открывали перспективы для моей педагогики прямо-таки невиданные.
Что было особенно ново для меня и неожиданно – это коллектив чекистов. Прежде всего – это был коллектив, чего уже никак нельзя было сказать о сотрудниках наробраза. И чем больше я присматривался к этому коллективу, чем больше входил в рабочие отношения, тем ярче открывалась предо мною одна замечательная новость. Как это вышло, честное слово, не знаю, но коллектив чекистов обладал теми самыми качествами, которые я в течение восьми лет хотел воспитать в коллективе колонии. Я вдруг увидел перед собой образец, который до сих пор заполнял только мое воображение, который я логически и художественно выводил из всех событий и всей философии революции, но которого я никогда не видел и потерял надежду увидеть, ибо наробразы и педагогические круги в моем представлении не имели никакого отношения к революции.
Это мое открытие было настолько для меня дорого и значительно, что больше всего я боялся разочароваться. Я держал его в глубокой тайне, ибо я не хотел, чтобы мои отношения к этим людям сделались сколько-нибудь искусственными.
Я сделал это открытие точкой отправления для моего нового педагогического мышления.
Меня особенно радовало, что качества коллектива чекистов очень легко и просто разъясняли многие неясности и неточности в том воображаемом образце, который до сих пор направлял мою работу. Так, например, я стал в тончайших деталях уяснять себе до сих пор таинственную для меня область: у чекистов очень высокий интеллект и образование никаким образом не принимали ненавистных для меня особенностей российской интеллигентщины.[261] Я и раньше знал, что это должно быть так, но как это выражается в живых движениях личности, представить было трудно. А теперь я получил возможность изучить речь, пути логических ходов, новую форму интеллектуальной эмоции, новые диспозиции вкусов, новые структуры нервов и – самое главное – новую форму использования идеала. Как известно, у наших интеллигентов идеал похож на нахального квартиранта: он занял чужую жилплощадь, денег не платит, ябедничает, въедается всем в печенки, все пищат от его соседства и стараются выбраться подальше от идеала. Теперь я видел другое: идеал не квартирант, а хороший администратор, он уважает соседский труд, он заботится о ремонте, об отоплении, у него всем удобно и приятно работать. Во-вторых, меня заинтересовала структура принципиальности. Чекисты очень принципиальные люди, но у них принцип не является повязкой на глазах, как у некоторых моих «приятелей». У чекистов принцип – измерительный прибор, которым они пользуются так же спокойно, как часами, без волокиты, но и без поспешности угорелой кошки. Я увидел наконец нормальную жизнь принципа и убедился окончательно, что мое отвращение к принципиальности интеллигентов было правильное. Ведь давно известно: когда интеллигент что-нибудь делает из принципа, это значит, что через полчаса и он сам, и все окружающие должны принимать валерьянку.
Увидел я и много других особенностей и отдельной личности и коллектива: и всепроникающую бодрость, и немногословие, и отвращение к штампам, и четкость в работе и в движении, и неспособность разваливаться на диване или укладывать живот на стол, и даже маленькую дозу военизации, и, наконец, веселую, но безграничную работоспособность, без жертвенной мины и ханжества, без намека на отвратительную повадку «святой жертвы». И наконец, я увидел и ощутил осязанием то драгоценное вещество, которое не могу назвать иначе, как социальным клеем: это чувство общественной перспективы, умение в каждый момент работы видеть всех членов коллектива, это постоянное знание о больших всеобщих целях, знание, которое все же никогда не принимает характера доктринерства и болтливого, пустого вяканья. И этот социальный клей не покупался в киоске на пять копеек только для конференций и съездов, это не форма вежливого, улыбающегося трения с ближайшим соседом, это действительная общность, это единство движения и работы, ответственности и помощи, это единство традиций.
Становясь предметом особой заботы коллектива чекистов, дзержинцы попадали в счастливые условия: им оставалось только смотреть. А мне уже не нужно было продолжать с разгону биться головой о стену, чтобы убеждать начальство, что человек должен уметь пользоваться носовым платком.
Мое удовлетворение было высоким удовлетворением. Стараясь привести его к краткой формуле, я наконец понял: я близко познакомился с настоящими большевиками, я наконец окончательно уверился в том, что моя педагогика – педагогика большевистская, что тип человека, который всегда стоял у меня как образец, не только моя красивая выдумка и мечта, но и настоящая реальная действительность, тем более для меня ощущаемая, что она стала частью моей работы.