Педагогическая поэма. Полная версия - Страница 184
– Почему вы так рано пришли? Теперь детей будете держать на улице?
Я показываю на часы.
– Мало ли что!.. Надо же приготовиться.
– Было условлено в три.
– У вас, товарищ, всегда с фокусами.
Колонисты не понимают, в чем они виноваты. Не понимают, почему на них посматривают с нескрываемым презрением.
– А зачем взяли маленьких?
– Колония пришла в полном составе.
– Но разве можно, разве это допустимо – тащить таких малышей пешком десять верст! Нельзя же быть таким жестоким только потому, что вам хочется блеснуть!
– Малыши были рады прогуляться… А после встречи мы идем в цирк, – как же можно было оставить их дома?
– В цирк? А из цирка когда?
– Ночью.
– Товарищ, немедленно отпустите малышей!
«Малыши» – Зайченко, Маликов, Зорень, Синенький – бледнеют в строю, и их глаза смотрят на меня с последней надеждой.
– Давайте их спросим, – предлагаю я.
– И спрашивать нечего, вопрос ясен. Немедленно отправляйте их домой.
Я принужден идти на самый возмутительный конфликт.
– Извините меня, но я не подчиняюсь вашему распоряжению.
– Да?
– Да. Как раз потому, что это слишком жестоко по отношению к малышам.
– В таком случае, я сама распоряжусь.
Кое-как скрывая улыбку, я говорю:
– Пожалуйста.
Она подходит вплотную к нашему левому флангу:
– Дети!.. Вот эти!.. Сейчас же идите домой!.. Вы устали, наверное…
Ее ласковый голос никого не обманывает. «Малыши» смотрят на нее с недоумением. Кто-то говорит:
– Как же домой? Не-е…
– И в цирк вы не пойдете… Будет поздно…
«Малыши» смеются. Зорень играет глазами, как на танцевальном вечере:
– Ой, и хитрая, смотри ты… Антон Семенович, вы смотрите, какая хитрая!
Неловко мне вступать в спор с Зоренем и убеждать его, что как раз хитрости у этой женщины никогда не было.
Ваня Зайченко одному ему свойственным движением торжественно протягивает руку по направлению к знамени:
– Вы не так говорите… В строю не так надо говорить… Надо так: раз, два… Видите, у нас строй и знамя… Видите?
Она смотрит с сожалением на этих окончательно заказарменных детей и уходит.
Такие столкновения не имели, конечно, никаких горестных результатов для текущего дела, но они оставляли меня в невыносимом организационном одиночестве, в котором человек работать не может. Я так привык к этому одиночеству, что каждый новый случай встречал с угрюмой готовностью, мне не хотелось даже вступать в спор и кому-либо что-то доказывать, а если и огрызался иногда, то, честное слово, из одной вежливости, ибо нельзя же с начальством просто не разговаривать.[257]
В октябре случилось несчастье с Аркадием Ужиковым, которое положило между мной и «ими» последнюю, непроходимую пропасть.
На выходной день приехали к нам погостить рабфаковцы. Мы устроили для них спальню в одной из классных комнат, а днем организовали гулянье в лесу. Пока ребята развлекались, Ужиков проник в их комнату и утащил портфель, в котором рабфаковцы сложили только что полученную стипендию.
Колонисты любили рабфаковцев, как только могут любить младшие братья старших, и нам всем было нестерпимо стыдно, что их так мерзко обидели. До поры до времени похититель оставался неизвестным, а для меня это обстоятельство было самым важным. Кража в тесном коллективе не потому ужасна, что пропадает вещь, и не потому, что один бывает обижен, и не потому, что другой продолжает воровской опыт и укрепляется в нем, а главным образом потому, что она разрушает общий тон благополучия, уничтожает доверие товарищей друг к другу, вызывает к жизни рост самых несимпатичных инстинктов подозрительности, беспокойства за личные вещи, осторожный, притаившийся эгоизм. Если виновник кражи не разыскан, коллектив раскалывается сразу в нескольких направлениях: по спальням ходят шепоты, в секретных беседах называют имена подозреваемых, а так как секреты всегда делаются общим достоянием, целые десятки характеров подвергаются самому тяжелому испытанию, и как раз таких характеров, которые хочется беречь, которые и так еле-еле налажены. Пусть через несколько дней вор будет найден, путь он понесет заслуженное возмездие, – все равно это не залечит ран, не уничтожит обиды, не вернет многим прежнего покойного места в коллективе. В такой, казалось бы, одинокой краже всегда лежит начало печальнейших затяжных процессов вражды, озлобленностей, уединенности и настоящей мизантропии. Кража принадлежит к тем многочисленным явлениям в коллективе, которые являются носителями невероятно могучих влияний, но в которых нет субъекта влияния, в которых больше химических реакций, чем зловредной воли.
Поэтому я был всегда сторонником беспощадных мер по отношению к кражам, самых решительных средств для их предотвращения. Кража не страшна только там, где нет коллектива и общественного мнения; в этом случае дело разрешается просто: один украл, другой обокраден, остальные в стороне. Кража в коллективе вызывает к жизни раскрытие тайных дум, уничтожает необходимую деликатность и терпеливость коллектива, что особенно гибельно в обществе, состоящем из «правонарушителей».
Горьковское общество всегда отдавало себе отчет в вопросе о кражах, колонисты всегда рассматривали кражу как определенно-враждебный акт по отношению ко всем, и интересы всех всегда открыто ставили против интересов личности, как бы они ни были священны.
Преступление Ужикова было раскрыто только на третий день. Я немедленно посадил Ужикова в канцелярии и на дверях поставил стражу, чтобы предотвратить самосуд. Совет командиров постановил передать дело товарищескому суду. Такой суд собирался у нас очень редко, так как хлопцы обычно доверяли решению совета. По отношению к Ужикову сам совет отказался судить, и это значило, что Ужикову ничего хорошего ожидать нельзя. Выборы судей происходили в общем собрании, которое единодушно остановилось на пяти фамилиях: Кудлатый, Горьковский, Ваня Зайченко, Ступицын и Перец. Первые трое обеспечивали самый жестокий приговор, обещали полную невозможность мягкости или снисхождения. Ступицын входил как представитель пролетарской мудрости, славился справедливостью, а Перец – как представитель новых горьковцев. Перца выбрали, чтобы не обижать куряжан.
Во всем этом деле совет командиров вел определенную политику: по нашей традиции мое участие в суде ограничивалось ролью обвинителя, совещались судьи в закрытой комнате, значит, опасность моего смягчающего влияния устранялась совершенно, тем более что, по нашей же традиции, я как обвинитель обязан был дать только анализ поступка, требование наказания в моем положении считалось неприличным.
Суд начался вечером при полном зале, бурлящем негодованием. В зале были Брегель и Джуринская, приехавшие специально к этому делу.
Ужиков сидел на отдельной скамейке. Сегодня он был бледен и почему-то казался более чистоплотным, чем всегда. Все эти дни он держался нахально, грубил мне и колонистам, посмеивался и вызывал к себе настоящее отвращение. Аркадий прожил в колонии больше года и за это время, несомненно, эволюционировал, но направление этой эволюции всегда оставалось сомнительным. Он стал более аккуратен, прямее держался, нос его уже не так сильно перевешивал все на лице, он научился даже улыбаться. И все же это был прежний Аркадий Ужиков, человек без малейшего уважения к кому бы то ни было и тем более к коллективу, человек, живущий только своей сегодняшней жадностью. Я даже думал, что колония скорее испортит Ужикова, чем исправит.
Раньше Ужиков побаивался отца или милиции. В колонии же ему ничего не грозило, кроме совета командиров или общего собрания, а эта категория явлений Ужиковым просто не ощущалась. Инстинкт ответственности у Ужикова еще более притупился, а отсюда пошли и новая его улыбка, и новая нахальная мина.