Педагогическая поэма. Полная версия - Страница 176
Начался митинг. Говорили многие, говорили растроганные и самим праздником, и близким небом, и бодрой живостью ребят, и стрекотаньем кузнечиков в поле.
Возвратившись с поля, обедали вперемешку, забыв, кто кого старше и кто кого важнее. Красивый, не отравленный ничьим аппетитом труд примирил все противоречия и потушил все споры. Даже товарищ Зоя сегодня была благосклонная и умиротворенная.
Праздник продолжался долго. Еще играли в лапту, и в «довгои лозы», и в «масло». Халабуде завязали глаза, дали в руки жгут и заставили безуспешно ловить юркого пацана с колокольчиком. Еще водили гостей купаться в пруду, еще пацаны представляли феерию[245] на главной площадке, которая начиналась хоровой декламацией:
А заканчивалась феерия пожеланием:
После фейерверка на берегу пруда пошли провожать гостей на Рыжов. На машинах уехали раньше, и, прощаясь со мной, бритый – «хозяин» – сказал:
– Ну что ж? Так держать, товарищ Макаренко!
– Есть так держать, – ответил я.
[12] Жизнь покатилась дальше
И снова пошли один за другим строгие и радостные рабочие дни, полные забот, маленьких удач и маленьких провалов, за которыми мы не видим часто крупных ступеней и больших находок, надолго вперед определяющих нашу жизнь. И как и раньше, в эти рабочие дни, а больше поздними затихшими вечерами складывались думы, подытоживались быстрые дневные мысли, прощупывались неуловимо-нежные контуры будущего.
Но приходило будущее, и обнаруживалось, что вовсе оно не такое нежное и можно было бы обращаться с ним бесцеремоннее. Мы недолго скорбели об утраченных возможностях, кое-чему учились и снова жили уже с более обогащенным опытом, чтобы совершать новые ошибки и жить дальше.
Как и раньше, на нас смотрели строгие глаза, ругали нас и доказывали, что ошибок мы не должны совершать, что мы должны жить правильно, что мы не знаем теории, что мы должны… вообще, мы были кругом должны.
Мы выслушивали их и прекрасно понимали, чего они хотят. Их желания были обычными человеческими – не больше; собственно говоря, они хотели, чтобы мы совершали ошибки, которые совершают они, не имея, впрочем, ни нашего опыта, ни наших обожженных пальцев. Мало находилось людей, которые уважали наш опыт и наши старые раны, а если они находились, то строгие глаза обращались к нам и начинали выделывать ужасающие сигналы.
Мы давно привыкли к этой технике жизни педагога и были поэтому терпеливы. Мы находили силы в глубокой уверенности, что строгие глаза вклеены в самые обыкновенные головы российских интеллигентов. Это вымирающее племя все равно не имеет будущего. Собственно говоря, оно уже изгнано из всех областей жизни, может быть, его оставили для музея или для заповедной рощи, и чтобы оно не погибло с голоду, позволили ему кормиться самой дешевой пищей – педагогами. Но ведь и педагоги когда-нибудь понадобятся. Тогда вымирающее племя интеллигентов, потомство Онегиных, Карамазовых и «Идиотов» будет переведено на еще более дешевый корм и, может быть, незаметно… исчезнет.
Так мы верили. Будущее показывало, что мы не ошиблись. Только благодаря нашей вере мы легко перепрыгивали через заговоренные круги, через многочисленные «табу» и еще более многочисленные речи, и подвигались вперед.
Но наша жизнь была тяжела. Колония богатела, в ней рос коллектив, росли стремления, росли возможности и, самое главное, росло знание наше и наше техническое умение. Но мы были запакованы в узкие железные рамки и над нами всегда стоял Некто в сером, замахивался на нас палкой и вопил, что мы совершаем государственное преступление, если на полсантиметра высунем нос за пределы рамки. Некто в сером назывался иначе – финотделом. (Над нами еще стоял чиновник из финотдела, существо еще более древней формации, бесславно протащившее свою историю через века и поколения, тот самый «ярыга», который основательно засел в российские печенки еще при московских великих государях.) Это был настоящий организатор и вдохновитель соцвосовской педагогики, истинный хозяин всех наших идеалов, принципов и идей. Растрачивая в год десятки миллионов, он зорко следил, чтобы они были именно растрачены, проедены, прожиты в той норме нищеты, которую он считал наиболее подходящей и которую стремился сделать стабильной. Это был сущий сказочный Кощей – сухой, худой, злобный и, кроме того, принципиально бессмертный. Как и все Кощеи, он вечно ворчал, что денег тратится много, что все это никуда не годится, и в то же время он изо всех сил старался, чтобы они были истрачены. Больше всего боясь партизанского вложения его капиталов в настоящее дело, Кощей Бессмертный выдавал нам деньги полумесячными долями, и его зеленые глаза торчали над каждым нашим карманом:
– Как же это? – скрипел он. – Как же вы допускаете такое своеволие: вам было выдано сто пятнадцать рублей на обмундирование, а вы купили на них какие-то доски? На обмундирование вам было выдано! На доски вам ничего не полагается.
– Товарищ Кощей, с обмундированием мы можем подождать, а доски – это материал, мы из него сделаем вещи, продадим и будем иметь прибыль, потому что в доски мы вложили труд, и труд будет оплачен.
– Не говорите это, не говорите. Какие там доски и какие там прибыли? Вам выдано на обмундирование…
– Но лучше же будет, если эти сто пятнадцать рублей мы обернем в нашем производстве. Мы обратим их в триста рублей, и триста рублей истратим на обмундирование…
– Вы не можете истратить больше, чем вам разрешено. Вам разрешено двадцать семь рублей в год на человека. Если вы получите прибыль, мы все равно сократим вашу смету.
Великий ученый и великий мыслитель Чарльз Дарвин. Он был бы еще более великим, если бы наблюдал нас. Он бы увидел совершенно исключительные формы приспособления, мимикрии, защитной окраски, поедания слабейших, естественного отбора и прочих явлений настоящей биологии. Он бы увидел, с какой гениальной приспособляемостью мы все-таки покупали доски и делали кое-что, как быстро и биологически совершенно мы все-таки обращали сто пятнадцать рублей в триста и покупали поэтому не бумажные костюмы, а суконные, а потом, дождавшись очередной сутолоки у Кощея Бессмертного, мы представляли ему каллиграфически выписанный отчет и окрашивались в зеленый цвет, цвет юности, надежды и соцвоса, притихали на общем фоне наркомпросовской зелени и, затаив дыхание, слушали кащеевские громы, угрозы начетами и уголовной ответственностью, мы даже видели, как, распростершись на сухих крючковатых крыльях, Кощей Бессмертный ширял над нами и клевал наших коллег, защитная окраска которых была хуже сделана, чем у нас.
Заведующий колонией, вообще, существо недолговечное. Где-то у Дарвина, а может быть, у Тимирязева[246], а может, еще у кого-нибудь третьего, подсчитано, какое большое потомство у мухи и у одуванчика и какой грандиозный процент его погибает в борьбе за существование. К мухам и одуванчикам нужно обязательно приписать нас, заведующих детскими колониями. Одни из нас погибали от непосредственной бедности и неприспособленности соцвоса, их десятками проглатывали кооперативные, торговые и другие организации; других в самые первые моменты после рождения поедала сама мамаша, родившая их, – есть такие мамаши, и такой мамашей часто бывал Наркомпрос; третьих клевал Кощей Бессмертный; четвертых лопали иные птицы: народный суд, милиция. Очень немногие выживали и продолжали ползать на соцвосовских листьях, но и из них большинство предпочитало своевременно окуклиться и выйти из кокона нарядной и легкомысленной бабочкой в образе инспектора или инструктора. А таких как я были сущие единицы, и во всем Союзе, может быть, я – единственный человек, который в течение восьми лет сидел на беспризорной капусте. Почему я оказался более приспособленным, не знаю, но тем не менее до поры до времени мы жили.