Педагогическая поэма. Полная версия - Страница 146
Горович и Киргизов разводили руками и начинали сердиться. Иван Денисович пытался даже сделать надутое лицо и ежил брови, но на его физиономии давно уложены такие мощные пласты добродушия, что эти гримасы только рассмешили меня:
– Чего вы, Иван Денисович, надуваетесь?
– Как – чего надуваюсь? Они тут друг друга порежут, а я должен знать! Побили этого Дорошко, ну и что же, какие-то старые счеты…
– Я сомневаюсь, старые ли?
– Ну, а как же?
– Счеты здесь, вероятно, все же новые. А вот: уверены ли вы, что это не горьковцы?
– Та что вы, бог с вами! – изумился Иван Денисович. – На чертей это нашим нужно?
Волохов смотрел на меня зверски:
– Кто? Наши? Такую козявку? Бить? Да кто же из наших такое сделает? Если, скажем, Ховраха, или Чурила, или Короткова, – ого, я хоть сейчас, только разрешите! А что он ботинки спер? Так они каждую ночь крадут. Да и сколько тех ботинок осталось? Все равно, пока колония приедет, тут ничего не останется. Черт с ними, пускай крадут. Мы на это и внимания не обращаем. Работать не хотят – это другое дело…
Екатерину Григорьевну и Лидочку я нашел в их пустой комнате в состоянии полной растерянности. Их особенно напугал приезд следственной комиссии. Лидочка сидела у окна и неотступно смотрела на засоренный двор. Екатерина Григорьевна тяжело всматривалась в мое лицо.
– Вы довольны? – спросила она.
– Чем?
– Всем: обителью, мальчиками, начальством?
Я на минутку задумался: доволен ли я? А пожалуй, что же, какие у меня особенные основания быть недовольным? Приблизительно это все соответствовало моим ожиданиям.
– Да, – сказал я, – и вообще я не склонен пищать.
– А я пищу, – сказала без улыбки и оживления Екатерина Григорьевна, – да, пищу. Я не могу понять, почему мы так одиноки. Здесь большое несчастье, настоящий человеческий ужас, а к нам приезжают какие-то… бояре, важничают, презирают нас. В таком одиночестве мы обязательно сорвемся. Я не хочу… И не могу.
Лидочка медленно застучала кулачком по подоконнику и начала ее уговаривать, на самой тоненькой паутинке удерживая волны рыданий:
– Я маленький, маленький человек… Я хочу работать, хочу страшно работать, может быть, даже… я могу подвиг совершить… Только я… человек… человек же, а не лошадь.
Она снова повернулась к окну, а я плотно закрыл двери и вышел на высокое шаткое крыльцо. Возле крыльца стояли Ваня Зайченко и Костя Ветковский. Костя смеялся:
– Ну, и что же? Полопали?
Ваня торжественно, как маркиз, повел рукой по линии горизонта и сказал:
– Полопали. Развели костры, попекли и полопали! И все! Видишь? А потом спать легли. И спали. Мой отряд работал рядом, мы кавуны сеяли. Мы смеемся, а ихний командир Петрушко тоже смеется… И все… Говорит, хорошо картошки поели печеной!
– Да что же, они всю картошку поели? Там же сорок пудов!
– Поели! Попекли и поели! А то в лесу спрятали, а то бросили в поле. И легли спать. А обедать тоже не пошли. Петрушко говорит: зачем нам обед, мы сегодня картошку садили. Одарюк ему сказал: ты свинья и дурак! И они подрались. А ваш Миша, он сначала там был, показывал, как садить картошку, а потом его позвали в комиссию.
Ваня сегодня не в длинных изодранных штанах, а в трусиках, и трусики у него с карманами, – такие трусики делались только в колонии имени Горького. Не иначе как Шелапутин или Тоська поделились с Ваней своим гардеробом. Рассказывая Ветковскому, размахивая руками, притопывая стройными ножками, Ваня прищуривался на меня, и в его глазах проскакивали то и дело теплые точечки милой мальчишеской иронии.
– Ты уже выздоровел, Иван? – спросил я.
– Ого! – сказал Ваня, поглаживая себя по груди. – Здоров. Мой отряд сегодня был в «первом ка» сводном. Ха-ха, «первый ка» – кавуны, значит! Мы работали с Денисом, а потом его позвали, так мы без Дениса. Вот увидите, какие кавуны вырастут. А когда приедут горьковцы? Через пять дней? Ох, и интересно, какие все эти горьковцы? Правда ж, интересно.
– Интересно, – сказал я… и набрав полные легкие воздуха, бесстрашно нырнул в самые глубины беспризорной куряжской жизни. Холодные привычные волны заботы потащили меня вниз – туда, где с илистого дна растут древние, как ихтиозавр, проблемы человеческого поведения. На длинных-предлинных стеблях качаются среди водяных тростин красивые бледные цветы, прекрасные слова и мысли великих людей и великих педагогов.
По долгу службы и, кроме того, из приличия я обязан ходить вокруг этих цветов осторожно… оказывать им знаки почтения и время от времени убедительным голосом выражать восторг перед «вековым наследством»…
– Ваня, как ты думаешь, кто это побил Дорошко?
Ваня вдруг повернулся ко мне серьезным лицом и прицелился неотрывным взглядом к моим очкам. Потом поднял щеки, опустил, снова поднял и, наконец, завертел головой, заводил пальцем около уха и улыбнулся:
– Не знаю.
И быстро двинулся куда-то с самым деловым видом.
– Ваня, подожди! Ты знаешь и должен мне сказать.
У стены собора Ваня остановился, издали посмотрел на меня, на мгновение смутился, но потом, как мужчина, просто и холодновато сказал, подчеркивая каждое слово:
– Скажу вам правду: я там был, а кто еще был, не скажу! И пускай не крадет!
И я и Ваня задумались. Костя ушел еще раньше. Думали мы, думали, и я сказал Ване:
– Ступай под арест. В пионерской комнате. Скажи Волохову, что ты арестован до сигнала «спать».
Ваня поднял глаза, молча кивнул головой и побежал в пионерскую комнату.
Костя сказал:
– Чертенок… Когда наши придут?
– Через пять дней!
– Ну, пять дней подождем.
Подождать пришлось не пять дней, а двенадцать. Коваль вдогонку мне прислал телеграмму, что железная дорога раньше 19-го вагоны дать не может.
Эти пять дней я представляю во всей моей жизни как длинное черное тире. Тире, и больше ничего. Сейчас я с большим трудом вспоминаю кое-какие подробности моей тогдашней деятельности. В сущности, это не была деятельность, а какое-то внутреннее движение, а может быть, чистая потенция, покой крепко вымуштрованных, связанных сил, в которых я был уверен, но которым не хотел давать ходу. Теперь я думаю, что все это делалось бессознательно, в порядке механики приложения моего большого педагогического опыта. Тогда мне казалось, что я нахожусь в состоянии буйной работы, что я занимаюсь анализом, что я что-то решаю и что все мое существо умеет отвечать на все впечатления радостью или страданием. А на самом деле я просто ожидал приезда горьковцев. Мои внешние действия, и мысли, и страхи были не больше, как дань уважения к самому себе, как маленькая неточность в моей глубокой вере в коллектив, как крошечный бунт запоздавшего индивидуализма.
Придирчивые педагогические критики и теперь могут меня упрекнуть: как это так – было вас шесть педагогов и десяток старых опытных колонистов, неужели вы не могли приступить к правильной педагогической работе, неужели для вас не нашлось уймы всякого полезного дела? О, разумеется, эти критики могут самым точным образом перечислить все признаки настоящего «советского метода», который просто нужно было применить к делу.
Чтобы не вступать в спор и никого не раздражать, – уже согласен. Могли применить «советский» метод, могли вызвать из города пятьдесят неизвестных нам комсомольцев, объяснить куряжанам все, что следует, выделить «актив», опереться на актив, ну и так далее. Могли и не сделали, значит, виноваты, виноваты и в том, что не заглянули в «вековое наследство», не использовали ни одного педагогического справочника, виноваты и в том, что не прислушались к довольно громкому слову Шульгина,[201] – вообще виноваты.
Что мы все-таки делали?
Мы аккуратно вставали в пять часов утра. Аккуратно и терпеливо злились, наблюдая полное нежелание куряжан следовать нашему примеру. Передовой сводный в это время почти не ложился спать: были работы, которых нельзя откладывать. Шере приехал на другой день после меня. В течение двух часов он мерил поля, дворы, службы, площадки острым, обиженным взглядом, проходил по ним суворовскими маршами, молчал и грыз всякую дрянь из растительного царства. Во время обеда зашел в столовую и обратился к притихшим куряжанам с серьезным вопросом: