Педагогическая поэма - Страница 118
Ховрах, наконец, вырывается из Мишиных обьятий и уходит. Миша ласково говорит ему вслед:
— Иди, подыши свежим воздухом… Очень полезно, очень полезно…
Кто его знает, убежден ли Ховрах в пользе свежего воздуха, убеждена ли вместе с ним вся куряжская аристократия? В последние дни они стараются все-таки меньше попадаться на глаза, но я уже успел познакомиться с куряжской ветвью голубой крови. В общем они хлопцы ничего себе, у них все-таки есть личности, а это мне всегда нравится: есть за что взяться. Больше всех мне нравится Перец. Правда, он ходит в нарочитой развалке, и чуб у него до бровей, и кепка на один глаз, и курить он умеет, держа цигарку на одной нижней губе, и плевать может художественно. Но я уже вижу: его испорченное оспой лицо смотрит на меня с любопытством, и это — любопытство умного и живого парня.
Недавно я подошел к их компании вечером, когда компания сидела на могильных плитах нового поросячьего солярия, курила и о чем-то без увлечения толковала. Я остановился против них и начал свертывать собачью ножку, рассчитывая у них прикурить. Перец весело и дружелюбно меня разглядывал и сказал громко:
— Стараетесь, товарищ заведующий, много, а курите махорку. Неужели советская власть и для вас папирос не наготовила?
Я подошел к Перецу, наклонился к его руке и прикурил. Потом сказал ему так же громко и весело, с самой микроскопической дозой приказа:
— У ну-ка, сними шапку!
Перец перевел глаза с улыбки на удивление, а рот еще улыбается.
— А что такое?
— Сними шапку, не понимаешь, что ли?
— Ну, сниму…
Я своей рукой поднял его чуб, внимательно рассмотрел его уже немного испуганную физиономию и сказал:
— Так… Ну, добре.
Перец снизу пристально уставился на меня, но я в несколько вспышек раскурил собачью ножку, быстро повернулся и ушел от них к плотникам.
В этот момент буквально при каждом своем движении, даже на слабом блеске моего пояса я ощущал широко разлитый педагогический долг: надо этим хлопцам нравиться, надо, чтобы их забирала за сердце непобедимая, соблазнительная симпатия, и в то же время дозарезу нужна их глубочайшая уверенность, что мне на их симпатию наплевать, пусть даже обижаются, и кроют матом, и скрежещут зубами.
Плотники кончали работу, и Боровой изо всех сил начал доказывать преимущество хорошего вареного масла перед плохим вареным маслом. Я так сильно заинтересовался этим новым вопросом, что не заметил даже, как меня дернули сзади за рукав. Дернули второй раз. Я оглянулся. Перец смотрел на меня.
— Ну?
— Слушайте, скажите, для чего вы на меня смотрели? А?
— Да ничего особенного… Так слушай, Боровой, надо все-таки достать масла настоящего…
Боровой с радостью приступил к продолжению своей монографии о хорошем масле. Я видел, с каким озлоблением смотрел на Борового Перец, ожидая конца его речи. Наконец Боровой с грохотом поднял свой ящик, и мы двинулись к колокольне. Рядом с нами шел Перец и пощипывал верхнюю губу. Боровой ушел вниз, в село, а я заложил руки за спину и стал прямо перед Перцем:
— Так в чем дело?
— Зачем вы на меня смотрели? Скажите.
— Твоя фамилия Перец?
— Ага.
— А зовут Степан?
— А вы откуда знаете?
— Ты из Свердловска?
— Ну да ж… А откуда вы знаете?
— Я все знаю. Я знаю, что ты и крадешь, и хулиганишь, я только не знал, умный ты или дурак.
— Ну?
— Ты задал мне очень глупый вопрос, вот — о папиросах, очень глупый… прямо такой глупый, черт его знает! Ты извини, пожайлуста…
Даже в сумерках заметно было, как залился краскойц Перец, как отяжелели от крови его веки и как стало ему жарко. Он неудобно переступил и оглянулся:
— Ну хорошо, чего там извиняться… Конечно… А только какая ж там такая глупость?
— Очень простая. Ты знаешь, что у меня много работы и некогда сьездить в город купить паприрос. Это ты знаешь. Некогда потому что советская власть навалила на меня работу: сделать т в о ю жизнь разумной и счастливой, т в о ю, понимаешь? Или, может быть, не понимаешь? Тогда пойдем спать.
— Понимаю, — прохрипел Перец, царапая носком землю.
— Понимаешь?
Я презрительно глянул ему в глаза, прямо в самые оси зрачков. Я видел, как штопоры моей мысли и воли ввинчиваются в эти самые зрачки. Перец опустил голову.
— Понимаешь, бездельник, а лаешь на советскую власть. Дурак, настоящий дурак!
Я повернул к пионерской комнате. Перец загородил мне путь вытянутой рукой:
— Ну хорошо, хорошо, пускай дурак… А дальше?
— А дальше я посмотрел на твое лицо. Хотел проверить, дурак ты или нет?
— И проверили?
— Проверил.
— И что?
— Пойди посмотри на себя в зеркало.
Я ушел к себе и дальнейших переживаний Переца не наблюдал.
Куряжские лица становились для меня знакомее, я уже научился читать на них кое-какие мимические фразы. Многие поглядывали на меня с нескрываемой симпатией и расцветали той милой, полной искренности и смущения улыбкой, которая бывает только у беспризорных. Я уже знал многих по фамилиям и умел различать некоторые голоса.
Возле меня часто вертится невыносимо курносый Зорень, у которого даже вековые отложения грязи не могут прикрыть превосходного румянца щек и ленивой грации глазных мускулов. Зореню лет тринадцать, руки у него всегда за спиной, он всегда молчит и улыбается. Этот мальчишка красив, у него изогнутые темные ресницы. Он медленно открывает их, включает какой-то далекий свет в черных глазах, не спеша задирает носик, молчит и улыбается. Я спрашиваю:
— Зорень, скажи мне хоть словечко: какой у тебя голос, страшно интересно!
Он краснеет и обиженно отворачивается, протягивая хриплым шепотом:
— Та-а…
У Зореня друг, такой же румяный, как и он, тоже красивый, круглолицый, — Митька Нисинов, добродушная, чистая душа. Из таких душ при старом режиме делали сапожных мальчиков и трактирных молодцов. Я смотрю на него и думаю: «Митька, Митька, что мы из тебя сделаем? Как мы разрисуем твою жизнь на советском фоне?»
Митька тоже краснеет и тоже отворачивается, но не хрипит и не тыкает, а только сдвигает прямые черные брови и шевелит губами. Но Митькин голос мне известен: это глубочайшего залегания контральто, голос холеной, красивой, балованной женщины, с такими же, как у женщины, украшениями и неожиданными элементами соловьиного порядка. Мне приятно слушать этот голос, когда Митька рассказывает мне о куряжских жителях:
— То вот побежал… Ах, ты, черт, куда же это он побежал?.. Володька, смотри, смотри, то Буряк побежал… Так это же Буряк, разве вы не знаете? Он может выпить тридцать стаканов молока… это он на коровник побежал… А то — вредный парень, вон из окна выглядывает, ох, и вредный же! Вы понимаете, он такой подлиза, ну, это же прямо, знаете, масло. Он к вам, наверное, тоже подлизывается. О, я уже вижу, кто к вам подлизывается, честное слово, вижу!
— Ванька Зайченко, — обиженно отворачивается Зорень и… краснеет. Митька умен, чертенок. Он виновато провожает курносую обиду Зореня и взглядом просит меня простить товарищу бестактность.
— Нет, — говорит он, — Ванька нет! У Ваньки такая линия!
— Какая линия?
— Такая линия вышла, что ж…
Митька большим пальцем ноги начинает что-то рисовать на земле.
— Расскажи.
— Да что ж тут рассказывать? Ванька как пришел в колонию, так у него сейчас же эта самая компания завелась, видишь, Володька?.. Ну, конечно, их и били, а все-таки у них такая и была линия…
Я прекрасно понимаю глубокую философию Нисинова, которая «и не снилась нашим мудрецам».
Много здесь таких румяных, красивых и не очень красивых мальчиков, которым не посчастливилось иметь собственную линию. Среди еще чужих мне, угрюмо настороженных лиц я все больше и больше вижу таких детей, жизнь которых тащится по чужим линиям. Это обыкновенная в старом мире вещь — так называемая подневольная жизнь.
Зорень и Нисинов, и взлохмаченный острый Собченко, и серьезный грустный Вася Гардинов, и темнолицый мягкий Сергей Храбренко бродят возле меня и грустно улыбаются, сдвигая брови, но прямо перейти на мою сторону не могут. Они жестоко завидуют компании Вани Зайченко, тоскливыми взглядами провожают смелые полеты ее членов по новым транспорантам жизни и… ждут.