Пароль не нужен - Страница 64
В салоне у Блюхера на диване, укрытый шинелью до подбородка, исхудавший и состарившийся, лежит Постышев. Он часто кашляет, и тогда кажется, что в нем сейчас установлен испортившийся музыкальный инструмент – так долго хлюпает и повизгивает у него в бронхах.
Блюхер диктует Григорию Отрепьеву, редактору:
– Это в номер, Гриша. Нам говорят белые, что мы – интернационалисты, что для нас не важно, кто человек: русский ли, китаец, американец, или кто любой. Правильно говорят белые.
– Погоди, погоди, – останавливает его Отрепьев, – товарищ главком, да разве белые могут правильно говорить?
– Могут.
– Нет, я понимаю, что в жизни-то, конечно, могут, но в нашей газете не могут.
– Могут, – говорит с дивана Постышев, не открывая глаз.
– То ж не агитация и пропаганда, – досадливо говорит Отрепьев, – а сплошное самообливательство грязью. На газетной странице красный должен быть во всем и завсегда умней и сильнее белого!
– Это, между прочим, здоровая мысль, – ухмыляется Блюхер, – только как ты объяснишь бойцу, от кого это он драпал тысячу верст на запад – голодный и больной? От какого такого глупого и неумного врага он отступал и сдавал ему родную землю? Ладно, валяй дальше, спорить некогда. Правильно говорят белые: нам, красным, не важна национальность, нам важно – рабочий ты или эксплуататор. Вот что нам важно. Белые твердят, что они – националисты, что они против красных под старым русским знаменем идут, воюют за русскую родину, а не за всемирный интернационал. Это верно, что они националисты, это верно, что они идут под старым русским знаменем, только чьи у них в руках винтовки? Только чьи на них шинели? Только откуда к ним подошли пушки? Только отчего это они с народом рассчитываются японскими оккупационными иенами, откуда они у белых?
– Тут один крестьянин меня спросил, – извиняющимся тоном перебив Блюхера, заговорил Постышев, – как это можно Кремлю грозить кулаком из Хабаровска? И еще он меня спросил: откуда это у белых появилось столько иностранного добра? Чем расплачиваться-то? Россией?
– Хорошо, Павел Петрович, сказал тебе крестьянин, очень хорошо. Болит внутри?
– Болит.
– Через час вылечу, – решительно говорит Блюхер.
– Как?
– Баней. Очередь займи, Гриша, а я пока сам попечатаю. Видишь, на площади, за уголком, дым из труб штопорит? Это саперы вчера сруб поставили специально для санпропускной бани.
– Помру от бани, – говорит Постышев, – ослаб.
– Я не дам помереть, – успокаивает Блюхер. – Полчасика попаримся – все станет хорошо, точно знаю. Верно, товарищ тушинский вор?
– За что вы меня так? – обидчиво говорит Отрепьев. – Разве я виноват, что папаша меня Гришкой назвал? Я уж в прошлом году ходил в исполком – думал псевдоним взять. Просил старикашку делопроизводителя переписать меня с Отрепьева на Энгельса – так он чуть со страху не окочурился…
БАНЯ
Постышев лежит на деревянной лавке, укрытый сухой, жаркой простыней. Блюхер, скользя по мыльному полу, подходит к нему, зажав в руке распаренный веник, а в другой мочалку – всю в белых хлопьях. Смотреть на него страшно: все тело в рваных шрамах – бугристых, жутких, красно-синих.
– Как маму звали? – спрашивает Блюхер, снимая с Постышева простыню и замахиваясь веником. – Ну-ка, вспоминай да молись, чтоб вывезла. Мама, брат, всенепременно из любой хворобы вывезет.
Блюхер хлещет веником, натирает мочалкой блаженно стонущего Постышева, который вцепился распаренными губчатыми пальцами в край скамейки.
– Ну как? – кричит Блюхер. – Живой?
– Пока дышу.
– Дыши, милый, дыши! – стонет Блюхер и поддает веником по загриву, по лопаткам, по худым – смотреть страшно – рукам.
– Интересно, а врачи в баню ходят? – спрашивает Постышев.
– Это ты к чему?
– Интересуюсь.
– Комиссары зазря не интересуются.
– Я сейчас не комиссар.
– А кто?
– Римский аристократ.
– Если меня из армии погонят – банщиком пойду. И людям радость доставляешь, и самому приятно. У меня дружок был на империалистической, банщик Петя. Льва Толстого мыл. Худенький, говорит, был старичок, с животиком. Сурьезно мылся, и никогда чтоб в кабинет, а всегда утречком, в общем зале. Петька рассказывал как-то: «Я если вижу какой ферт пришел, я ему, конечно: „Чего изволите, да как угодно“, а положу на лавку, мылом уши замажу, его самого легонько трогаю, силы берегу, а ему все равно кажется, что грохот стоит, потому как уши закрыты. Или пущу ему хлопушек, он и рад, а хлопушка – это тоже у банщика экономия силы. Или, если клиент начал фордыбачить, я ему поперек мышцы насобачу, тело у него ломит, он и блаженствует, дуралей. А с Львом Николаевичем я осторожно, только вдоль по мышце работал, растягивал ему тело, разминал как следует и уши мылом не мазал, чтоб зряшнего шуму в голове не было, а то мысли можно спугнуть…»
– Ух, здорово, а! Тебя Отрепьев не слышит?
– Кудри мылит.
– Жаль. Ты так про своего Петю рассказал – он бы оду за ночь написал. Ты, словно профессор, моешь, как я тебя мыть буду?
– Сначала выздоровей, а там посчитаемся. Холодной окатить или страшно?
– Черт его знает…
– Может, если столкнуть тепло с холодом, толк будет, а?
– Валяй.
Блюхер окатывает Постышева ледяной водой, накидывается на него с распаренным веником, безжалостно хлещет, мнет ручищами, рычит с натуги.
– Отошел я, – блаженно говорит Павел Петрович, – боль отошла. Сейчас спать, а там хоть в ад.
– Знай наших, – довольно смеется Блюхер и окатывает себя ледяной водой из ушата. – Ангина, ангина… Ангина, конечно, важно, а распариться – нет ничего важней…
ПРИВОКЗАЛЬНАЯ ПЛОЩАДЬ
Мимо Блюхера, Постышева, Серышева и только что вернувшихся с фронта командиров – Покуса, Конева, Петрова-Тетерина, Шевчука – гарцуют кавалеристы, за ними идут артиллерия, тачанки, потом пехота, а вокруг, сколько хватает глаз, на крышах домов, на повозках, на телеграфных столбах зрители. Тут и крестьяне с окрестных деревень, и железнодорожники, и отступавшие из окружения бойцы, и комсомольцы из местного сводного батальона, и вездесущие мальчишки.
Красиво идут бойцы Блюхера.
Слышны голоса:
– Пуговицы-то надраены, пуговицы, как при мирном времени!
– Это какое же мирное? Царское?
– Чего причепился? Я всем довольный, а ты чепляешь.
– Орлы!
– Тачанки белым дадут прикуру…
– Силища, чего там…
Именно этого и добивался Блюхер парадом. Он был уверен, что назавтра же слух о красной силе, прибывшей из тыла, пойдет по всей здешней местности, перекинется к белым, докатится до Хабаровска и даже захлестнет Владивосток. А слух – он на фронте порой сильнее тысячи бомб. Особенно если войне пятый год. Тут любому слуху поверишь, и чем страшней, тем охотнее поверишь ему, потому что и на войне у человека остается привычка – жить для того, чтобы выжить.
С дерева быстро-быстро слезает мордастый крестьянин. Посмотрел-посмотрел – и в возок, да и пошел лошадей наяривать. Сегодня же ночью к белым позициям подастся – упреждать. А этого Блюхеру только и надо. Пусть. Темнить больше нечего: наш бронепоезд сейчас трогается с пятого пути на белый бронепоезд, который держит подступы к Волочаевке. Через час все решится: если красный бронепоезд пересилит белый, оттеснит его, отодвинет за Волочаевку – хорошо, не пересилит, разобьется – плохо. Очень тогда будет плохо. Тогда вся сила, которую с таким трудом собирал Блюхер за эти месяцы, поляжет под ураганным огнем с белых бронепоездов, даже не подойдя к исходным позициям для штурма. А исходные позиции определил Блюхер прямо под Волочаевкой.
И, заглушая песни пехоты и рев оркестров, выстроенных по случаю парада, протяжно ревет бронепоезд, отправляясь на фронт – за победой.
ДУЭЛЬ
Несутся друг на друга два бронепоезда. В красном, замерев у смотрового окошка, стоит раздетый по пояс чумазый и яростный Никита Шувалов, тот самый, которого Блюхер отобрал в машинисты на бюро райкома комсомола.