Пароль не нужен - Страница 47
– Вижу. Пыль.
– Счастливый вы человек.
– Совершенно справедливо изволили заметить. Без домыслов жить – таков главный секрет счастливого времяпрепровождения на планете.
– Что вы считаете «домыслами»?
– Многое. Обиду, сострадание, рассуждения о том, кто и как оценит деяние, жалость, наивные понятия о порядочности, – все это чудовищно нелепо и глупо. И главное, никому не нужно.
– Вам надо проповедовать свою веру, – сказал Ванюшин. – Она очень рациональна, ее многие примут, особенно слабые и жалостливые люди. На кой черт вам политика?
– А интересно. Признаюсь доверительно: мы все капельку дети, мы обожаем играть в цацки. Прямой провод, охранник во второй машине, ночные совещания с парламентским меньшинством, тосты на приемах, двусмысленности в беседах с послами… У меня иногда ладони чешутся от счастья. Мы с братом купцы, а торговля в нашей богом проклятой стране считается позором. Разве нет? Вы и старались в этом убедить мужика, вы, литераторы российские, правдолюбцы, которых победивший пролетариат, озверев, коленом под зад и к чертовой матери выгнал! А вот мы с братом, русские купцы, заправляем судьбами империи! Здорово, черт возьми! Я иногда ночью проснусь, себя щиплю, щиплю, все думаю – сон у меня затянулся, аж по спине озноб ползет – сейчас кончится.
Меркулов выпил немного коньяку, понюхал маслину, съел кусок черного хлеба, улыбнулся открытой и доброй улыбкой веселого, преуспевающего человека.
– Поймите, дорогой мой писатель, в политике – как в любви. Когда мужчина добивается замужней женщины, он наивно убежден, что, отбив ее, будет ей ближе и понятней. Понимаете мою мысль?
– Не понимаю.
– А я уж и сам перестал понимать. Хотел позанятней разъяснить. У нас занятность в человецех писателями ценится пуще добропорядочности. Возьмете и книжечку про меня маранете. Пусть даже подлецом изругаете, важно, чтоб след остался о человеке – рисованный или печатный, не важно, – тогда не страшно жить, дубликат останется в случае кончины. Я смерти боюсь, оттого так часто снимаюсь в американской кинохронике – чтоб только остаться на земле. Хоть плоским, а все равно двигаюсь. А смерть – она неподвижна.
– Любопытный вы человечина, министр. Прет из вас самобытность. На кой черт вам сдалась эта самая политика – не пойму? Грязь ведь это.
– А вы что, свое дело считаете чистеньким? – вдруг трезво, с издевкой спросил Меркулов. – Вы тоже в дерьме по уши, и кровушки в оное дерьмо вкраплено весьма обильно.
– Послушайте, а что, правду болтают, будто вы заключили с японцами сделку на продажу древесины?
– Правду.
– Выгодно?
– Весьма.
– А деньги почему сюда не переводите, а оставляете в Токио?
– Бог его знает. Тут все зыбко, хоть и побеждаем. Как на трясине стоим. Поэтому брат и мечтает дать такие идеи, которые захватят народ. Умница Спиридон, а иногда вдруг такую блажь завернет – спасу нет.
– О чем вы?
– Да так… Я опьянел, давайте лучше спать, дружище.
Вошел дежурный офицер, склонился к Меркулову, вкрадчиво сказал:
– Ваше превосходительство, поезд вступает во фронтовую полосу, позвольте выключить электричество, не ровен час прострочат партизаны.
– Пусть строчат, жидомасоны, мать иху так… Хотите выпить, милый?
– Моя фамилия Осипов-Шануа, мой титул – граф. Благодарю вас, министр, но я считаю унизительным для себя пить коньяк и жрать маслины на подступах к фронту, где люди замерзают в окопах.
Граф вышел с замороженной улыбкой, только скулы замерли и синие глаза на тонком лице сощурились в щелочки.
– О! – вслед ему сказал Меркулов. – Понятно? Обидел он меня. А я – что? Я без домыслов – спать!
И Меркулов, танцуя на одной ноге, начал стаскивать с себя черные в серую полосочку брюки.
– Вы, как нимфа, в спортивных трусиках, – усмехнувшись, сказал Ванюшин, – но это у вас от наивности, это, в общем, хорошо, что вы носите такие трусики, словно бойскаут.
– Я понимаю, к чему вы клоните, – натягивая на себя одеяло, сказал Меркулов сонным голосом. – Вы хотите, чтоб мы всех подряд стреляли, и этот граф тоже хочет. А мы с братом опасаемся. Потому что так – нас просто турнут, а ежели стрелять – вздернут. Мы купцы, мы семь раз мерим, один раз режем и бога помним. Спокойной ночи, писатель, укладывайтесь. Завтра с утра садитесь речь мне писать…
РЕДАКЦИЯ ВАНЮШИНА
За столом редактора сидел Исаев в ворохе телеграфных сообщений. Он быстро читал с листа, часть бросал в корзину, часть передавал метранпажу и коротко приказывал:
– В номер, в загон, в номер…
– Максим Максимыч, я думаю оставить окно для корреспонденции Николая Ивановича. По-видимому, он скоро пришлет с фронта.
– Разумно.
– Как вам кажется, стоит ли дать рекламу на «Генриха Наваррского»?
– Что за реклама? Прочтите.
– «Семь бед – один ответ – главный лейтмотив этой исторической драмы. Правдивый быт берлинского двора».
– Почему берлинского?
– Генрих – немецкое имя.
– Генрих Наваррский отнюдь не берлинец.
– Сию минуточку, заменю. Дальше: «Женщины в его постели, гнев оскорбленной королевы, турниры и скачки, рыдания и комедии – все как в нашей жизни».
– Ничего, – улыбнулся Исаев. – Особенно точно последнее замечание. Кто писал?
– Я… – смущенно ответил метранпаж, – в порядке опыта.
– Вполне. Валяйте в набор.
Метранпаж рысцой убежал в типографию. За окнами был слышен рев голосов. Он все ближе и ближе. Дрожат стекла в кабинете. Исаев подошел к окнам. По Алеутской, оглушительно грохоча сапогами, с лихой песней шли войска.
Улица была запружена юнкерами, студентами, дамочками – овации, слезы, счастливые, сияющие лица. Исаев стоял у окна нахмурившись, поджав губы. И вдруг – резко, толчком – заметил на себе пристальный взгляд.
Разведчик обязан быть актером. Исаев чуть-чуть дрогнул лицом, сыграл начало улыбки, потом сыграл улыбку; он поднимает над головой руки и соединяет их в приветственном салюте героям-солдатам, которые сегодня отправляются на фронт.
И только после долгих улыбок и салюта Исаев оторвал глаза от солдат и стремительно, осторожным взглядом пронесся по толпе.
Профессионально и точно Исаев отметил двух молодчиков с цинковыми, «озабоченными» глазами. Они, играя сейчас в озабоченность, прилипчиво смотрели на Исаева и, как только заметили, что он видит их, сразу же – без всякого перехода и безо всякой необходимой в этом случае игры – стали размахивать руками и кричать «ура».
И еще одного человека, неотрывно смотревшего в окно, заметил Исаев. Это была Сашенька. Она стояла возле ворот, как раз напротив редакции, к груди прижимала тетрадку, ее толкали мальчишки и дамы, устремившиеся следом за прошедшими войсками, а она, не замечая ничего вокруг себя, зачарованно смотрела на Исаева.
Исаев улыбнулся ей, девушка поняла, что он видел, как она смотрела на него, смутилась и, низко опустив голову, побежала через дорогу в редакцию.
Двое молодчиков с озабоченными глазами принялись расхаживать по тротуару напротив редакционных дверей. Исаев видел, как они, стараясь казаться праздношатающимися, что-то насвистывали. Он не слышал, что они насвистывали, но ему казалось, что и это они делали фальшиво.
«Дурак, песню испортил», – вспомнил он Горького и вдруг отчетливо понял: что-то случилось с Ченом. Он пропустил две встречи.
Исаев сел к телефону и стал смотреть на черный нескладный аппарат. Тихонько скрипнула дверь. Исаев поднял голову и увидел Сашеньку.
– Максим Максимыч, – сказала она решительно, – я написала про то, что вы мне показывали. Вы обязаны это напечатать.
И она положила на стол тетрадку, исписанную аккуратными строчками.
Прочитав первую страницу, Исаев усмехнулся и смешно почесал нос.
– Сколько вам лет, Максим Максимыч?
– Почему вы спрашиваете?
– Потому что вы смеетесь там, где может смеяться только черствый старик.
– Мне семьдесят семь лет, – улыбнулся Исаев. – Сашенька, разве это можно напечатать, славная вы девочка?