Падай, ты убит! - Страница 18
А Валя отмывала полы, стены. О, как засветились бревна после теплой воды со стиральным порошком, какими ясными стали окна, когда сквозь чистые стекла в дом хлынул солнечный свет, как приблизился к окнам лес, какой просторной, какой деревянной стала кухня, когда пол вспыхнул теплым сосновым светом, как заблестела под дождем тропинка в саду и позвала, позвала…
Простите, ребята, не могу остановиться.
Так исстрадался в известковых стенах, среди бетонных лестниц и заплеванных площадок, что, рассказывая о деревянном доме, отдыхаю душой, кажется, будто и мне позволено будет когда-нибудь вселиться в такую вот завалюху и посвятить жизнь ее восстановлению, чего не бывает… Но сам-то наверняка знаю – не будет этого. Тысячи опустевших домов гниют, однако говорят, что если их отдать людям, то государство наше может ущерб понести, а то и вообще рухнуть. Весь мир победить можем, а вот домишки такие, оказывается, таят в себе опасность. И таят. Поскольку дают человеку иные ценности, иной отсчет, иное к миру и к себе отношение…
А это был настоящий бревенчатый дом. Терраса, потом сени, коридор, который по нынешним временам обязательно переделали бы в две-три комнаты, кухня… Одну эту кухню можно назвать дачей, и никак не меньше. Три окна выходили в сад. Стоило их распахнуть, и в дом бесшумно вламывались цветущие яблоневые ветви, комнаты наполнялись запахом холодных осенних антоновок, покрытых ночной изморосью, шумом дождя, невнятным шелестом мокрой листвы, летним зноем, настоянным на цветах шиповника. И хотелось прислониться к бревнам, прижаться к ним спиной, затылком, закрыть глаза и замереть, ощутив себя частью стен, бревен, сада, дубравы…
Старушки не отходили от крыльца более чем на несколько метров, и весь участок постепенно превратился в настоящий заповедник. Зверье наслаждалось полной независимостью, никто не зарился на их шкуры, рога, мясо. Забор в нескольких местах был завален лосями, под орешником можно было увидеть рытвины, оставленные кабанами, белки проносились в ветвях легко и невесомо. Искорками вспыхивали они в ореховых зарослях, появляясь и исчезая быстрее, чем глаз успевал привыкнуть к их изображению. И ежей оставили Шихиным добрые старушки. Стоило вечером неподвижно постоять среди деревьев несколько минут, как все вокруг наполнялось шорохом, деловым таким, озабоченным, торопливым шорохом ежей.
На участке было две калитки. Одна выходила на небольшую улочку, по которой разве что иногда пройдет бабуля с сумкой или с бидоном молока, пронесется велосипедист, поскрипывая несмазанной цепью, пробежит по горячей пыли беспризорная собака. Вторая калитка вела в дубовую рощу, такую чистую и свежую, будто ее каждое утро выскребал усердный и неутомимый садовник. Из плотного покрова травы прямо в небо росли громадные дубы. Не думаю, что Королевский парк, Булонский лес, Альгамбра или Боробудура выглядят величественнее. И Аристарх заверил меня, что это действительно лучшая в мире дубрава. Иначе не свели бы ее за одно лето под строительство какого-то загадочного пансионата. Поговаривали – для работников по части техники безопасности. Конечно, работа у них ответственная, все мы держимся только благодаря их неустанным заботам, но пансионат можно было построить в двухстах метрах, и не пришлось бы бульдозерами выкорчевывать вековые корневища, не пришлось бы взрывать эти дубы, как взрывали церкви. Взорвали. Ямы бульдозерами засыпали, страшные шрамы на травяном покрове подровняли и загладили, месиво из глины, корней, ветвей вывезли грузовиками…
Ладно, не будем.
До этого еще далеко.
Дубрава стоит, гудит сильный ветер в мощных ветвях, несокрушимо возвышаются стволы, бродят на рассвете невозмутимые лоси. И дом еще стоит, и окно из кухни светится оранжевым теплым светом, единственное окно среди заснеженных дубов, зеленых дубов, среди засыпанных желтыми листьями дубов, среди дубов, заливаемых дождем, тускло отражающихся в весенних лужах… Это окно и поныне светится где-то в подсознательных шихинских глубинах.
А как тревожен был и зовущ гул ночных электричек, сколько в нем было тоски, стремления к несбыточному! Электрички будто врывались в тебя, чего-то требовали, куда-то звали, обещали. И охватывала счастливая смятенность. Потом что-то произошло, что-то случилось не то с электричками, не то с тобой – гул стал словно бы тише, его не всегда и услышишь, неделями не замечаешь, да и нет уже в нем ничего…
Подушкинское шоссе, шесть…
Завораживающее звучание этих слов до сих пор заставляет Шихина остановиться, замереть и сквозь блочные стены соседней пятиэтажки увидеть деревянный дом в вечерних сумерках, услышать голоса в саду, шорох осенних листьев, когда идешь невидимый и как бы несуществующий сквозь деревья. В самих словах слышится шелест листвы – Подуш-ш-ш-кинское ш-ш-шоссе, ш-ш-шесть…
Долго Шихины не могли познать все чердачные тайны, столько там было всего. Старые журналы со следами прежней жизни, сундук, наполненный ненужными ныне вещами, нашелся даже орден «Материнская слава» – кто-то славно рожал в этом доме, здесь звенели детские голоса, грохотали шаги, что-то утверждалось и рушилось. В какой-то чердачной щели Катя нашла толстую книгу в кожаном переплете. Оказалось, «Хиромантия». Книга была полна запретных предсказаний, примет, книга все знала о Шихиных – что ждет их, через что им пройти придется и чем все кончится. На жутковатых страницах с обгрызенными временем краями изображались человеческие ладони, линии бед и смертей. От книги исходило ощущение проклятья. Наверное, не каждому позволялось вчитываться в ее тайны, должен был возникнуть какой-то знак, дозволение. Но поздними зимними вечерами, когда вьюга была так близка, что слышалось поскребывание жестких снежинок в стекло, Шихин усаживался под абажуром, на деревянный стол укладывал темный том и с холодком в душе рассматривал линии судеб, сверяя их с собственной ладонью. Хотя и молчал он о том, что открывалось ему на колдовских страницах, напрасно он это делал, ох, напрасно. Тогда судьбы еще прятались в книге, таились в переплетении букв и рисунков, теперь их там нет. Они вырвались на свободу, вмешиваются в жизнь, путая надежды, привязанности, приближая то, чему положено быть через годы и годы…
…Проходя как-то по улице Правды, я увидел, что окна полуподвальной рогозинской мастерской призывно светятся зеленым светом. Поначалу мне показалось, что я ошибся – слишком долго его не было, и, приходя сюда, я натыкался на темные холодные окна, затянутые железными полосками, и запертую дверь. Но нет, все правильно – рядом булочная, через перекресток молочный магазин, вот и его дверь, исколотая кнопками, – Юрий Иванович имел обыкновение, уходя, прикреплять записки к двери, ему тоже прикалывали послания, некоторые его гости таким образом переписывались между собой, сообщали телефоны, назначали встречи, сговаривались, куда отправиться на этюды в ближайший выходной.
Так и есть – Рогозин вернулся с Мангышлака, и мастерская его была, как обычно, полна народу. Кипел чайник, стол ломился от пряников и леденцов, скромные девочки, положив на тревожащие их самих коленки замызганный альбом живописца Шилова, изданный, между прочим, в Японии, несмело поругивали знаменитость за отсутствие полета, за льстивость и угодливость, сам Юрий Иванович носился по мастерской, заваривал чай, мыл чашки, и его седоватая борода развевалась от быстрых и порывистых движений. Тут же сидела странная дама средних лет – она тайком ото всех, а может быть, и от себя тоже, писала что-то о Юрии Ивановиче и все выпытывала, впитывала, пытаясь проникнуться атмосферой мастерской. Слава Кочин, только вернувшийся из гастролей по Англии, сидел, рассеянно пощипывая изысканную бородку, словно никак не мог понять: куда делась королева, куда запропастилась Марго Тэтчер, ведь только что они были рядом, улыбались ему, хвалили его мастерство и, похоже, намеревались всегда быть рядом. Молча, с каменным лицом сидел разжалованный, раскосый прокурор из Алма-Аты. В невероятно изящной позе откинулся в кресле чемпион Мавритании по шашкам Али Абидин.