Откровение и сокровение - Страница 8
Роман гениальный – «Соборяне» – вроде бы и признан, но как-то под сурдинку, по какому-то «дополнительному», снисходительному разряду: хорошо написано, но, увы, про попов. А попов на протяжении полутораста лет – с того времени, как Петр Великий воткнул нож в стол перед «долгогривыми»: вот вам мой патриарх! – ни один стоящий русский интеллигент всерьез попов не брал. Куда уж там «Соборянам» в калашный ряд – хорошо еще удержались в ряду потешном, где чудит Ахилла-дьякон, русская пародия на античного героя.
А повести, очерки, рассказы лесковские? Эта самородная россыпь, стадо невместимых овцебыков, блохи подкованные, бесстыдники, скоморохи, пугала, язвительные чудики, антики, очарованные странники, вдохновенные бродяги, святые разбойники?
Да пародия все это, пародия! Байки! С тем и принимали Лескова новые поколения российских граждан, освободившиеся, наконец, от традиционной крепости устоев, – умники, реалисты, делатели дела, наследники Писарева, Щедрина, Некрасова. Они еще могли признать многоопытного литератора, как-никак написавшего десятки томов сочинений, но признавали они его лишь как пустоватого затейника. Властитель дум нового поколения – Михайловский – так и припечатал: Лесков – анекдотист. Это была, так сказать, дань уважения. Все-таки анекдотист – не враг прогресса. Но и не светильник разума. Он – за пределами той драмы, в которой должна решиться судьба России.
Так доживал «великий изограф» свой век на обочине великого процесса. Вытачиватель игрушек. Рассказыватель историй.
Помнила ли Россия его жизнь? Кто-то помнил еще, наверное, как приехал из Киева задиристый южанин с копной смоляных волос и пустился сначала в нигилистский идейный загул в северной столице (коммунаристская горячка начала 60-х годов), а потом от нигилизма отшатнулся и «счеты свел». Но это все осталось в прошлом. Теперь это был нелюдимый старик с угрюмым взглядом, располневший, одышливый, одетый в демонстративно старомодную, «татарскую» какую-то, или старо-купеческую, «средневековую» азямку, мрачный, всем своим обликом отчужденный от новой России, которая стремительно катилась в XX век.
Стопка томиков, изданных Сувориным, расходилась туговато. К тому же и цензура прижигала: один том уже пошел под нож – сказались старые распри с церковной властью.
Удушье было прямое и переносное.
Через кровавое удушье суждено было пройти всей старой России в XX веке. В этой кровавой каше – кто мог знать? – суждено было извлечь лесковское наследие из тени шутоломному и шебутному Левше: именно этот откровенно АНЕКДОТИЧЕСКИЙ герой сумел первым вырваться на простор народного чтения: копеечными миллионными «солдатскими» выпусками – уже в разгар Первой мировой войны, начавшейся через два десятка лет после смерти автора. Вряд ли он мог такое себе представить: ведь «байка», «легенда», «выдумка». И эта Божьим перстом меченная «шутка» – в роли вытяжного парашюта или, лучше сказать, бикфордова шнура?! Рядом, из той же «серии», – какой-нибудь «Леон, дворецкий сын», тем же пером и в том же настроении написанный, забыт наглухо и сброшен в отвалы словесности, а Левша-оружейник, косой, пьяненький, насмерть замордованный, становится русским национальным героем, одним из мифологических очагов неубитого народного сознания!
Это чудо. Запредельное чудо лесковской судьбы… да только ли лесковской? Великий писатель всей логикой не настроен ли на такое чудо? На неожиданное прочтение? На неведомое странствие его героев за пределами его земной жизни? Лесков на такую судьбу вроде бы и не замахивался. «Само» осуществилось. Ходом вещей.
Этот сверхрациональный ход вещей ощущается в посмертной судьбе лесковского наследия. Что-то ведет его сквозь запретность. Из синодиков ревдемократии он остракирован в пылу вольной борьбы. Из синодиков официальной советской идеологии, унаследовавшей ценности ревдемократии, он остракирован в ходе пропагандистской чистки. «Анекдотист» не лез в каноны критического реализма, «антинигилист» не клеился с реализмом социалистическим, еще менее нужен он был революционному авангарду.
Меж тем «Левша» уже стал народным чтением. Надо было осмыслить этот объективный факт.
Первым решился после революции вернуть Лескова в официально-литературное бытие – Горький. Менее всего, конечно, он думал при этом об официальной советской литературной доктрине, когда, сидя за границей, в эмиграции, писал свой очерк о Лескове для заграничного же, берлинского трехтомника. Но вышло так, что именно с горьковской разрешительной печатью Лесков возвратился и врос в читательский оборот многомиллионной советской аудитории, и печать на челе его была: «волшебник слова».
Не идеолог, не философ. Мастер речи. «Человек, тонко знающий русский язык и влюбленный в его красоту». Виртуоз, достигающий результатов «искусным плетением нервного кружева разговорной речи».
За этим плетением (безусловно реальным у Лескова и безусловно имеющим огромное литературное значение) несколько укрылось и даже, может быть, было намеренно укрыто Горьким понимание существа лесковской мироконцепции. Даже в 1923 году над фигурой Лескова висел дамоклов меч, подвешенный за шестьдесят лет до того революционными демократами; не исключено, что и в близком, будущем, основоположник социалистического реализма предвидел брани и репрессии, от которых надо было «антинигилиста» спасти. Осторожнейшим образом. Горький отвел от Лескова возможные удары, с одной стороны, указав, что тот написал о революционерах и много хорошего (это правда), а с другой – что плохое о них написал он с литературной точки зрения плохо и в горячке обиды (и это правда).
Глубинная и важная мысль Горького о Лескове несколько утоплена за тактическими оговорками. Но высказана твердо: мысль острая, опасная, для того времени тоже едва ли не обидная. «Грязь славянская», «навоз родной» – эти мелькнувшие в «Самгине» фразочки не случайны; Горький глядит в самый корень, в почву, даже в подпочву русского опыта, и именно там, в глубинных, хтонических слоях русской души видит он настоящее поле действия лесковского слова. «Идольской литургии мужику», «хоровой песни славословия разуму и сердцу народа», всему этому народническому самоопьянению, легшему в основу всех русских революций, Горький противопоставляет лесковский скептицизм, лесковскую трезвость и лесковское же уникальное знание русских национальных «низов».
В сущности, близкий взгляд на Лескова вынашивает в ту же пору и великий русский философ Георгий Федотов, опирающийся на опыт великого русского историка Василия Ключевского. Из-под петровского «плаца» весь XIX век голосит погребенная там, недобитая Московская Русь. «В Ключевском мы видим московского человека XVII века, прошедшего сквозь „нигилистический“ опыт XIX века, – пишет Федотов. – XVII век, действительно, не умирал в России совершенно. Оттиснутый вниз петровской, дворянской культурой, он доживает, в полной моральной силе и здоровье, в крестьянстве, купечестве и духовенстве, особенно сельском, из которого вышел Ключевский. Лесков – бытописатель XVII века в XIX-м. 60-е годы начали стремительный процесс разложения допетровского массива русской жизни. Революция, по всей вероятности, смыла его остатки…»
Страшный вопрос: смыла ли? Окончательно ли изведена «железной волей» целебная грязь славянская, выветрен ли начисто, выжжен и вымыт из почвы навоз родной, уничтожено ли то тесто, из которого делается нация? – эти фундаментальные вопросы и обеспечивают Лескову по ходу XX века возврат в русское духовное сознание не просто как изографу и волшебнику слова, но как знатоку народных глубин – как национальному философу.
Изограф никуда и не исчезал из литературного сознания: в то время, как в советском театре Дикий ставил «Блоху» в декорациях Кустодиева (весело обходя революционную романтику), – Алексей Ремизов в парижском журнале прямо свидетельствовал, что он идет от Лескова. Это был как бы фон: подразумеваемое, подспудное, неистребимое присутствие Лескова в русской литературной речи.