Отец - Страница 9
— Ням, ням… Хотю катю.
Коля был веселый, резвый ребенок, полненький, кареглазый, смешливый. Накануне к празднику мать сшила ему длинную, почти до пяток, красную рубашонку; отец надел на его белую шейку шнурок с нанизанными на него бубенчиками. Коля бегал по хате, позванивая бубенчиками, и заливался беспечным смехом.
Придя с работы, отец подхватывал его на руки и, любуясь им, ласкал чаще, чем нас. Но мы с Тимой не обижались — мы очень любили Колю и целыми днями возились с ним, затевали всякие игры, катали его по хате в сделанной отцом тележке на скрипучих деревянных колесиках.
Закончив предпраздничную «вечерю», мы легли спать, а ночью Коля вдруг закашлялся, заплакал, и его стошнило. И до самого утра он часто просыпался и плакал. Отец и мать встревожились и долго шептались. Были слышны отдельные пугающие слова: «Не дай бог… Что мы будем тогда делать?» — «Ничего, мать, все обойдется», — успокаивал тихо отец.
Помнится, и мы с Тимой спали беспокойно — мне снились страшные сны, и все время во рту чувствовался кисловато-горький вкус клюквенного киселя и «голодной» кутьи.
Но пришло утро, страхи развеялись. К нам явились из тавричанских дворов «христославы» — взрослые парни со звездой, склеенной из цветной бумаги и стекла, приделанной к палке, складно пропели: «Рождество твое, христе-боже наш…» Мать дала им леденцов и по куску пирога, и славильщики ушли. За ними повалили другие; они ходили по дворам ватагами, иногда изрядно подвыпившие, и отец не пустил их.
С восхода солнца Коля принялся бегать по хате и звенеть бубенчиками. Мы возили вокруг стола игрушечные колясочки, воображая, что едем в город. Но к полудню Коля вновь расплакался и закашлялся, его опять стошнило. Как-то сразу оборвался его смех, перестали звенеть бубенчики. Мать взяла его на руки, сжала ладонями голову и обнаружила жар.
Так первым заболел скарлатиной наш общий любимец веселый Коля. До вечера он уже не вставал, а ночью метался, кашлял, хрипло дышал и все время бредил и плакал. Я тоже чувствовал вялость и головную боль. Наутро не встал с постели Тима, а за ним слег и я.
Никогда не забуду я тех смутных дней, покрытых инеем, словно белым мохом, маленьких окон и стен нашей мазанки, тяжелого зимнего сумрака, долгих глухих ночей с мерцающей в углу лампадкой, хрипения и бреда Коли, не забуду противных ощущений в первые дни заболевания — острой рези в горле при глотании, точно в него попало толченое стекло, противного уксусного компресса, ужасной головной боли и жара.
Жар все усиливался, пока я не почувствовал, что меня как будто погружают в кипяток, а стиснувшее горло раскаленное кольцо сжимается все туже. Я стал задыхаться, и только что начавший открываться передо мной светлый мир детства погрузился во мрак…
Пришел я в себя не скоро. Я лежал на высоком сундуке, орловском приданом матери, и первое, что увидел, был теплый луч солнца на стене. Видимо, зима уже подходила к концу, стекла в окошках оттаяли и были удивительно прозрачны; в них виднелся кусочек двора с еще блестевшим кое-где на солнце снегом и лужами.
Было слышно, как, звеня, стекала с крыши вода и в саду гортанно кричали грачи. Наступала весна.
Первый мой вопрос к матери был:
— Где Тима и Коля?
Голос мой был слаб, он не звучал, а шелестел, точно сухой лист на ветру.
Мать ответила:
— Тимочки и Коли нету — они уехали в Синявку.
— А зачем?
— Знакомый дядя взял их к себе… погостить.
За время болезни детей мать, очевидно, научилась самообладанию и ответила так твердо, что я поверил.
И до самых теплых дней, пока я окончательно не выздоровел, не встал самостоятельно на ноги и не начал ходить, я каждое утро спрашивал то у отца, то у матери:
— А Тима и Коля еще не приехали?
— А вот совсем потеплеет, дорожки подсохнут, и они приедут, сыночек, — отвечали мать или отец, и при этом как-то странно глядели на меня и отворачивали лица.
А однажды после моего вопроса отец глухо и сдавленно закашлялся и выбежал из хаты.
Но слишком захватывающим было ощущение возвращения к жизни, и я не обратил внимания на поведение отца.
Прошло не менее месяца, пока я вновь научился твердо ступать по земле, а голова моя перестала болтаться на тонкой исхудалой шее, как сломанная шляпка подсолнуха.
Весна шла. Все жарче припекало за окном солнце, громче кричали грачи, в хате становилось с каждым днем все светлее и теплее. Я глядел в окошко и видел, как сошел снег, как сбежали ручьи, высохла земля и стала пробиваться на буграх первая трава.
Я все реже спрашивал о Тиме и Коле, больше молчал, словно чуя сердцем истинную причину их исчезновения. Ночью я просыпался, слышал всхлипывания матери и строгий шепот отца: «Перестань же, Варь. Как говорят: бог дал, бог и взял».
Но тут же сам он начинал громко сморкаться.
Наконец меня выпустили во двор, и я вновь увидел сияющий мир, который чуть не исчез для меня навсегда.
Я был один в этом огромном, голубом, зеленом и сверкающем мире, среди неоглядной степи, пологих балок и молчаливых курганов. Я впервые почувствовал жгучее нестерпимое одиночество. Надо мной сияло солнце, вокруг зеленела трава, цвели подснежники и желтые маргаритки, пели птицы, вдали дрожала канва весеннего марева и темнели куда-то зовущие дороги, а я был одинок: возле меня не было ни Тимы, ни Коли, не было белоголового Саньки и многих наших звонкоголосых сверстников.
И я вдруг остро всем своим существом ощутил печальную правду. Спазмы сжали мое горло, я заплакал и побежал к матери.
— Мама! Мамочка! Тима и Коля не приедут. Мне скучно! — крикнул я с порога и упал ей на руки.
Подхватив меня, прижав к груди так, что я чуть не задохнулся, мать заплакала вместе со мной…
Перемены на хуторе
…В теплый и солнечный день пасхи отец, в последнее время грустный и молчаливый, взял меня за руку и сказал:
— Идем. Я покажу тебе кое-что.
В руке я сжимал крашеное пунцовое яичко — совсем не религиозный, а скорее языческий символ весны — единственное утешение многих обездоленных людей былой замордованной нуждой Руси. Взять красное яичко и покатать его с зеленой горки — в этом удовольствии бедняк, пожалуй, стоял на одной равной тропке с богачом. А то еще выбирали биток покрепче, варили его в крутой известковой воде, красили в отваре луковой шелухи и выходили «на бой» с сытыми лоботрясами из купеческих семей. У тех карманы переполнены малиновыми и розовыми пасхальными писанками. Выходил супротив всех этакий вихрастый паренек и своим невзрачным «луковым» биточком переколачивал все до единой нарядные купеческие крашенки — чем не радость и не удовольствие!
Отец сунул в карман еще четыре крашеных яйца, и мы пошли.
Мать с грустью посмотрела нам вслед. И вот мы на опушке адабашевского сада. С высоты ликующе сияет, словно улыбается всей земле, солнце. Теплые пригорки осыпаны желтыми влажными лютиками, лепестки их липнут к пальцам, словно смазанные медом. Первозданный аромат их, аромат цветочной пыльцы, действительно напоминает запах меда. Жаворонок взвился так высоко, что его не видно, и только слышится бесконечное журчание.
Мы поднимаемся на пригорок. На нем — рядом с двумя старыми, зелеными, обложенными белыми камешками — два свежих, еще не поросших травой холмика. Деревянные, окрашенные зеленой краской кресты венчают их.
С минуту я и отец стоим у скромных маленьких могил молча. Отец незаметно снял картуз и смущенно мнет его в руках. Усы его вяло обвисли, но добрые, не то виноватые, не то растерянные, глаза остаются сухими.
— Вот тут, рядом с Мотей и Ёсей, лежат наши Тима и Коля, — чуть слышно говорит он.
Четыре безвременные могилы, четыре оборванные жизни…
Отец кладет на каждую могилу по яйцу, поправляет камешки, выпрямляет осевший, похилившийся крест на могиле Ёси. Алые яйца, как четыре цветка, ярко рдеют на солнце… Звенит жаворонок, жужжит, прилипнув к желтой чашечке цветка, пчела.
Жизнь вечно молодая, ежегодно обновляющаяся, справляет свой весенний праздник, а трое моих братьев и сестренка уже не будут жить. Не будут! Они погибли, как нежные ростки на морозе, убитые страшной болезнью. Они были беззащитны. На сорок верст в окружности не было тогда ни одного врача, ни единой больницы, хотя бы маленькой амбулатории. За врачом надо было ехать в Ростов или Таганрог, но разве мог сделать это отец? Даже на оплату врачу у него едва ли хватило бы месячного жалованья.