От Пушкина до "Пушкинского дома". Очерки исторической поэтики русского романа - Страница 72
В мениппею как архижанр Бахтин включил и латиноязычные аллегории, созданные за пределами смеховой культуры (вроде «Утешения философией» Боэция), и такие жанры раннехристианской литературы, как исповедь, проповедь, житие, а – главное – евангелия12. Последнее представляется нам наиболее существенным. Ведь автор «Проблем поэтики Достоевского» стремился найти линию преемственности не только и не столько между Достоевским и Мениппом, сколько между Достоевским и единственным созданным в позднеантичном мире, а по существу за его духовными пределами, праобразом «полифонического романа» – Евангелием, между Достоевским и Новым заветом как духовно-словесным целым со всем комплексом примыкающих к нему апокрифических текстов. Бахтин неслучайно подчеркивает, что «античный» этап жизни жанра мениппеи приходится на период кризиса классической античной культуры, кратко, но внятно отмечая в опубликованном в 1963 (!) году в издательстве «Советский писатель» (!) тексте 4-й главы связь мениппеи с раннехристианской литературой. Так что можно предположить, что «мениппея» для Бахтина – это имя-маска13, заслоняющее грубой телесностью петрониевых и лукиановых сатир смиренный факт рождения христианской духовности и явление Нового Слова.
В Евангелиях, впрямь, есть многие систематизированные Бахтиным жанровые приметы мениппеи (есть даже персонажи «трущобной» литературы – блудницы, преступники…). Нет, конечно, безудержно-свободного вымысла. Но «вымысла» нет в канонических Евангелиях (хотя и здесь нельзя не вспомнить ламентаций героя Булгакова, касающихся записей Левия Матвея…). И, конечно же, в Новом Завете нет карнавального смеха14. Зато есть тот многозвучный и много язычный образ говорящего мира, в центре которого – свободное, неофициальное, «неукрашенное» Слово, обращенное к «простецам», «идиотам», «малым» мира сего. А карнавал для Бахтина (как и для Л. Шпитцера – автора исследования о языке Рабле) – это, прежде всего, воплощенная в земную плоть словесная полифония15.
Мениппея может быть и серьезной, несмешной. Это прекрасно понимал и сам Бахтин, еще в 1940-е годы задумавшийся над тем, как бы в новой, но так и не осуществленной редакции книги о Рабле проследить «две линии развития менипповой сатиры» – «цирково-балаганную» и «однотонно-оскюморную»16. Однако в написанной для издания 1963 года историко-поэтологической главе книги о Достоевском, посвященной собственно мениппее, Бахтин сосредоточился исключительно на линии карнавальной, смеховой, которую, впрямь, сподручнее прорисовывать если не от мифического Варрона, то от похождений Луция-осла17 и «Сатирикона» Петрония.
Почему Бахтин и в «Проблемах поэтики Достоевского» не стал развивать философию «серьезности»? Внятного ответа на этот и соприкасающиеся с ним вопросы – ответа, который в любом случае будет гипопетическим, – как нам представляется, до сих не дано… Возможно, в начале 1960-х годов у саранского профессора-затворника Бахтина уже не было ни сил, ни времени на то, чтобы усложнять (и осложнять) четко продуманную стратегию описания мениппеи, в котором центральное место занимают «романисты» Рабле и Сервантес (последний – исключительно «заявочным» образом), но отнюдь не та же «Божественная комедия» Данте18, которая является мениппеей по многим жанрообразующим признакам, стилистически объединяя обе линии развития архижанра (включает в себя, наряду с описанием ужасов Ада, элементы площадной речи, фарс, низовую гротескную образность). Но родилась поэма Данте отнюдь не на карнавальной площади и не под раскаты побеждающего смертный страх хохота бессмертной толпы.
Данте бесстрашен и – серьезен. Его (а в его лице – все человечество) спасают любовь и вера, а не освобождающий от страха смерти площадной смех. Впрочем, это противопоставление – не вполне корректно. Площадной смех заглушает страх смерти, но не спасает. В то время как тема спасения, образ обретшего новую вечную жизнь, спасенного человечества – центральная тема «Комедии». Спастись для Данте означает «примкнуть к вечности», как писал А. Грифиус, покинуть пространство непрерывно становящейся жизни, в которой жизнь и смерть – единое целое. Напротив: цель карнавального смеха – заставить участника празднества смириться со своей малостью и обреченностью, весело и бесстрашно «примкнуть» к бессмертному на земле «телу» толпы на карнавальной площади.
Но для Бахтина, очень по-своему и подспудно-полемически трактующему «серьезность», она – почти всегда синоним авторитарности, насилия, закоснелости, окаменелости, застывшей мысли, оборванной жизни, «ставшего», по-гётевски противопоставленного «становлению»19. Впрочем, существует и «неофициальная» серьезность – «серьезность страдания, страха, напуганности, слабости. Серьезность раба…»20… Но и эта серьезность – несвобода. Страх. Иррациональный трепет. Слепое, беззвучное, безъязыкое подчинение Авторитету, понять волю которого немыслимо. Как нельзя понять адресованное Аврааму требование Яхве принести ему в жертву первенца Исаака… Как известно, именно жертвоприношение Авраама стало предметом «последних» метафизических размышлений С. Киркегора – автора книги «Страх и трепет» над безысходным – неартикулируемым – трагизмом человеческого существования. И одновременно – апофеозом веры как Абсурда. Прославлением тотального Одиночества Рыцаря веры – Авраама21.
Для нас очевидно антикиркегоровское происхождение темы страха как сквозного сюжета бахтинского философствования, а также полемическая преемственность многих идей Бахтина по отношению к вдруг получившему популярность в России в начале XX века датскому философу: это против автора «Страха и трепета» направлены и «веселое бесстрашие» бахтинского христианства, и попытка связать трагедию, в первую очередь, не с сыно-, а с отцеубийством… Замкнувшаяся в себе самой, утратившая дар речи индивидуальность (а именно таков трагический Авраам Киркегора) является для Бахтина и причиной, и порождением смертного страха. Страха смерти, который – на разных основаниях – неведом ни персонажам Рабле, ни героям Достоевского.
Поэтому романы Достоевского (пускай и обязанного стольким Шекспиру) – по своему существу, то есть по своему жанровому строю, – не трагедии22. И христианство как религия любви и воплощенного Слова принципиально не трагично и – не трагедийно. Поскольку в нем есть то, что лишь имитировали смеховые ритуалы языческого мира, нацеленные на возрождение вечно обновляющегося космоса: чаемое и окончательное уничтожение границы между жизнью и смертью, верхом и низом, Богом и человеком, Творцом и тварью, Всемогущим и Всеблагим и самыми униженными и оскорбленными… Новозаветного Бога нужно не только бояться (испытывать священный трепет): с Ним можно говорить. Обо всем и на любом языке. (Потому-то разговор Раскольникова с Соней – «христианская мениппея».) Сам акт воплощения Бога в человека, нисхождения Духа в тварную плоть, демонстрирующий и максимальное уничижение Божественного и Его – а вместе с Ним и преображенного Человечества – немыслимое возвышение, изоморфен логике карнавальных превращений «верха» и «низа» (возможно, и поэтому Евангелие – «карнавал»?). При том что «верх» оказывается внизу для того, чтобы вознестись туда, где земные измерения пространства не действенны.
Неслучайно Бахтин подчеркивает, что в мениппейном эпосе Рабле присутствует духовное, духоподъемное начало: «Непристойности Рабле не возбуждают и не могут возбуждать никаких эротических чувств… Они возбуждают только с м е х и м ы с л ь, их цель п р о т р е з в л е н и е человека, освобождение его от всякой одержимости (в том числе и чувственной), подъем человека в высшие сферы бескорыстного, абсолютно трезвого и свободного бытия, на… вершины б е с с т р а ш н о г о сознания…», – полемизирует со своими предполагаемыми критиками (а, возможно, и с самим собой) Бахтин в «Дополнениях…»23, парадоксально переосмысливая раблезианскую вакханалию, окутывая ее одухотворяющей магией пантагрюэлиона. Ведь и средневековый карнавал (хотя далеко не во всех его проявлениях), и текст Рабле – в отличие от сочинений Лукиана и Петрония – встроены, включены в орбиту христианского мировидения, пронизаны светом Нового Завета (Бахтин, к сожалению, нигде прямо об этом не писал и даже подчеркивал противопоставление народа на площади и церковников-агеластов)24.