Острое чувство субботы. Восемь историй от первого лица - Страница 7
По утрам я чувствовал себя чем-то вроде подбитого линкора. Только не знал, где пробоина.
Раньше я пробуждался со счастливым и свежим, как холодное яблоко, ощущением: всё ещё будет. А теперь это ощущение начисто пропало. Впервые за долгое время я не встал сразу с постели, а застрял под одеялом и включил телевизор. Правда, убрал звук.
На канале Animal Planet обезьяний младенчик терзал сосок своей терпеливой мамаши, таращился в разные стороны, и в его ошеломлённых глазках читался неотложный, можно сказать, решающий вопрос: «Зачем я сюда попал? Зачем это всё? Ради какого фига!?»
Если честно, я бы и сам хотел услышать ответ. Я бы даже добавил звук. Но Animal Planet уже отвлёкся на каких-то щекастых беспонтовых хомяков. В другое время я бы, может, их пожалел: они так старательно суетятся, а живут так недолго. Но тут я вспомнил, что при сегодняшнем раскладе любое из этих существ запросто меня переживёт: они ещё будут видеть и дышать, а я — уже нет.
Телезрительское возлежание довольно скоро надоело. Я почистил зубы и встал под душ. Мне нужно было понять, точнее, выведать у самого себя: что, собственно, произошло? Откуда взялся этот похоронный мотив.
Я знал, что операция, которая меня ждёт, не такая уж редкая и сложная. Технология давно обкатана, срывов почти не бывает. Клиника правильная, с высокой репутацией. Тогда в чём затык и засада?
Засада была в том, что всю свою жизнь я стопроцентно доверял собственной интуиции. В тех случаях, когда я полагался только на неё, она не подводила меня ни разу. И наоборот: если я чуял одно, а поступал по-другому, то есть игнорировал это чутьё, у меня случался жестокий прокол.
Так вот, моя дурацкая, проклятая интуиция в этот раз внятно говорила, что история с хирургическим вмешательством кончится плохо. И не просто плохо, а так, что хуже не бывает. Но я даже мысли не допускал об отказе от операции. Амплуа напуганного одноглазого инвалида нравилось мне ещё меньше, чем роль моложавого покойника.
На следующие пять дней я с головой ушёл в альбомы и монографии о первобытном искусстве. К концу недели мне уже настойчиво снились Венеры эпохи палеолита: вспухающие тела из камня или слоновой кости, перезрелые грозди ягодиц, грудей и животов.
Я переснимал и сканировал самые характерные образцы. У некоторых фигур изначально отсутствовала голова, почти у всех круто выпирала беременность и зияла внизу живота глубоко вырезанная вагинальная щель. При всей грандиозности форм, это были в основном миниатюрные создания — от четырёх — шести до тридцати — сорока сантиметров. Каменные же бабы родом из скифских степей, женщины-идолы алтайских и сибирских кочевников, наоборот, впечатляли своей рослостью — от одного метра аж до четырёх, но чаще всего были бесформенные, с корявыми, убогими закруглениями, или тупо прямоугольные, как сундуки, поставленные на попа.
Потом я напился в одиночестве и стал ругать себя, что никакой я на самом деле не дизайнер. А скорее «словесник». Для меня ведь даже вкус вина, как правило, начинается с его имени. Накануне своего немотивированного пьянства я зачем-то купил в универсаме краснодарскую мульку, безобразно переслащённую, прельстившись одним только названием: «Чёрный лекарь. Красное сладкое». Да ещё из любопытства перешиб этим «Лекарем» отличное коллекционное кьянти.
В середине июля меня осенило: я вдруг вспомнил, где видел самую лучшую первобытную Венеру. Прошлой осенью в городе Усть-Вишенске устроили фестиваль народных ремёсел, а меня позвали поработать в жюри. Фестиваль оказался так себе, второй свежести. За главный приз боролась фирма, выпускающая туески и солонки из бересты. С туесками свирепо конкурировали матрёшки, изображающие спикера Госдумы и лидеров думских фракций.
Возглавлял жюри некто Переватюк, директор местного краеведческого музея. На любой вопрос Переватюк имел готовый убедительный ответ, иногда рифмованный. Дискутировал он беспроигрышно: «А вот я считаю, что на вкус и цвет товарища нет! Но это сугубо моё личное мнение…» О таких людях иногда говорят: лысый, но с перхотью. Справедливости ради замечу, что лысым Переватюк не был, а носил такую волнистую чиновничью укладку с пробором и напоминал внешне актёра Мела Гибсона. Он сказал, что не отпустит меня из города, пока я своими глазами не увижу его краеведческие сокровища.
В музее на стенах висели домры с капроновыми струнами, чьи-то пыльные халаты золотого шитья и непоправимо жухлые почётные грамоты «За ударный труд». В тесном коротеньком переходе от феодализма к первым годам советской власти я и наткнулся на роскошную каменную бабу, очень похожую на Венеру из Виллендорфа, но гораздо крупнее, в полтора человеческих роста. Она затмевала собой весь музей. Вероятно, её просто некуда было приткнуть. Выпирающий раздвоенный лобок неприлично лоснился: видимо, его часто мыли, оттирая следы фломастеров и шариковых ручек — художества томящихся школьников, которых учителки пригоняли сюда нестройными табунами.
В моём присутствии Переватюк строго спросил кого-то из персонала, когда «эту дуру», наконец, унесут в подвал, но ему логично ответили, что сторож на больничном.
После музея мне сказали, что в управлении культуры накрыт стол и люди ждут не дождутся. Но, когда приехали, стол был уже наполовину разорён, магнитофон издавал звуки, несовместимые с жизнью; слипшаяся публика, благоухая потом и водкой, пыталась танцевать ламбаду.
Переватюк наливал мне одну за другой, без пауз. Я говорил «достаточно». Он вытаскивал, как фокусник из рукава, рифмованные аргументы: «После пятой и шестой перерывчик небольшой!..» Тосты поднимал, конечно, за русскую культуру, которая не вся ещё распродана холуями ЦРУ.
Рядом с ним вертелось и громко ахало нечто едва прикрытое шёлком и люрексом, из-под которых, как влажные длинные рыбины, то выпадали, то выпрыгивали груди какого-то несказанного размера. Жена музейного директора, кажется, ни на секунду не забывала о своих преимуществах и двигалась таким способом, чтобы эти гладкие, холёные преимущества, отпущенные в независимое плаванье, смотрелись как можно выразительнее. На прощанье она мне жарко шепнула: «Люблю вас, Женя!», перемазав помадой от уха до уха.
Прошлогодняя усть-вишенская визитка с телефоном Мела Гибсона нашлась в коробке с надписью «ХЗ» — туда я бросаю вещи, которыми не собираюсь пользоваться никогда, но пока не решил отправить на помойку.
Переватюк разговаривал радушно, даже игриво, острил и зазывал в гости. Я ответил, что, скорей всего, действительно приеду, потому что моего клиента интересует та самая «дура», которую собирались отнести в подвал.
Музейщик сориентировался моментально: резко сменил тон и принялся восторгаться каменной бабой, «уникальным произведением наших великих предков», из чего я сделал вывод, что он, не моргнув глазом, продаст мне экспонат, дело только в цене. Напоследок он сказал: «Жду! Порешаем вопрос обязательно».
Надо было ехать в Усть-Вишенск. Федюша от нетерпения сучил ножками и успел дважды напомнить о себе. Но я всё медлил, как будто оттягивал наступление чего-то необратимого. И мне хотелось, наконец, взяться за работу, которую я мысленно обозвал «Цветной воздух».
Я всю жизнь подозревал, что большую часть окружающего мира мы просто не видим. Ну, то есть вообще не воспринимаем обычными органами чувств. А потом мне понравились цифры, которые я нашёл в статье одного математика или физика, точно не помню. Он доказывает, что людям доступны для восприятия только пять или шесть процентов из всего, что нас окружает. А где находятся остальные девяносто четыре процента? Здесь же, перед моим носом — здесь и везде. Мы таращимся, как слепые, сквозь них, мимо них. Но они точно присутствуют. И как, спрашивается, каким глазом или прибором можно заглянуть в эту грандиозную туманность?
Вот что я сделал. Я взял несколько фотографий, которые снял сам в разные годы и в разных местах. Из огромного количества выбрал те, что имеют для меня особую личную ценность. Например, осенний, чуть запылённый снимок тесного двора, где я родился, в маленьком провинциальном городе. Ещё один — вид с моста Понте Веккио на реку Арно и правый берег Флоренции, который я люблю больше левого.