Оставьте меня детям Педагогические записи (сборник) - Страница 7
Я еще расскажу про […]
Замечание, скорее подсказка для тех, кто через тридцать лет будет писать сценарии для радиопередач.
Дайте часик внуку и деду (или отцу) на рассказ[56] под названием «Вчерашний день» – «Мой вчерашний день». Начало всегда будет одинаковым: «Вчера я проснулся в таком-то часу… Встал… Оделся…»
Эти рассказики будут учить, как нужно смотреть на мир, как делить на слоги текущие события, что опускать, а что подчеркивать, как переживать, как ценить и обесценивать, настаивать и уступать – как жить.
Собственно, [почему дед и внук,] почему не женщины, почему не учитель и ученик, почему не работник и работодатель, чиновник и просители, адвокат и клиенты[?]
Это [уже] потребует стараний и репетиций.
Окончание.
– В польском языке нет понятия «родина»[57]. Отчизна – это слишком много и трудно.
Разве только еврей [поймет], потому что, может, и поляк тоже. Может, не отчизна, а домик и садик.
Разве крестьянин не любит отчизну?
Хорошо, что и перо уже на последнем издыхании. Сегодня меня ждет трудный рабочий день.
[Приписка чуть позже]
Уголино – Данте[58]. Сойдет с горчичкой. Балаган… Если бы они сейчас были живы, они поняли бы справедливость высказывания.
Были годы, когда каломель[59] и таблетки морфина я прятал в дальнем углу ящика в комоде. Я принимал их только тогда, когда шел на могилу матери на кладбище[60]. Но с начала войны я постоянно держу их в кармане, и интересно, что мне их оставили во время обыска в тюрьме[61].
Нет более мерзостного события (приключения), чем неудачное самоубийство. Этот план должен полностью созреть, чтобы его выполнение дало абсолютную уверенность в успехе.
Если я постоянно откладывал свой план, обдуманный до последней детали, то потому, что в последний момент накатывала какая-то новая мечта, которую я не мог бросить на полпути. Мечты походили на сюжеты романов. Я им дал общий заголовок: «странные вещи».
Итак.
Я изобрел машину (разработал подробный, сложнейший механизм). Что-то вроде микроскопа. Шкала на сто единиц. Если я поверну верньер на девяносто девять, умирает все, в чем нет ни одного процента человечности. Работы было невпроворот.
Я должен был установить, сколько людей (живых существ?) всякий раз исчезает из жизни, кто займет их место и как будет выглядеть эта очищенная новая жизнь. После года размышлений (естественно, ночных) дистилляцию человечества я довел до половины. Люди теперь уже только полускоты – остальные повымерли. Доказательством мелочности моих рассуждений было то, что себя я из этого своеобразного сообщества полностью исключил. А ведь, выкручивая на максимум верньер своего «микроскопа», я мог и себя жизни лишить. И что тогда?
С некоторым стыдом признаюсь, что к этой теме я и сегодня возвращаюсь в трудные ночи.
Ночи тюремные подарили мне самые интересные главы этой повести.
В работе у меня была пара десятков таких фантазий.
Итак…
Я нашел волшебное слово. Я – диктатор мира.
Засыпал я настолько озабоченный этими проблемами, что во мне рождался бунт.
– Почему я? Чего вы от меня хотите? Есть помоложе, поумнее, чище, более подходящие для такой миссии.
Оставьте меня детям. Я не социолог. Я же все испорчу, скомпрометирую и попытку, и себя.
Для отдыха и расслабления я перебрался в детскую больницу. Город выбрасывает мне детей, как ракушки, а я – я только могу быть к ним добр. Я не спрашиваю их, надолго ли они, куда, с пользой для людей или с обидой.
«Старый доктор» дает карамельки, рассказывает сказки, отвечает на вопросы. Теплые, милые годы вдали от базара большого мира.
Иногда – книга или коллега завернут в гости, да и какой-нибудь пациент всегда требует большей заботы на протяжении нескольких лет.
Дети выздоравливают, умирают, как и бывает в больницах.
Я не мудрствовал лукаво. Не старался углубиться в тему, которая и без того была мне известна до самого дна. Поэтому первые семь лет и был таким вот скромным городским лекарем в больнице[62]. А все остальные годы меня преследует пакостное чувство, что дезертировал. Предал больного ребенка, медицину и больницу. Подхватила меня волна фальшивой амбиции: врач и ваятель детских душ. Душ. Ни больше ни меньше. (Эх, старый дурак, испаскудил ты и свою жизнь, и дело. Вот и получил по заслугам.) Пани Брауде-Хеллерова, истеричная рыбина, лентяйка с кругозором больничной санитарки[63], представляет этот важный раздел жизни, а maître d’hôtel Пшедборский[64] копается в гигиене. Вот за этим и шлялся с голодным брюхом по клиникам трех столиц Европы[65]. Лучше об этом не говорить.
Не знаю, сколько уже накатал страниц этой своей автобиографии. Не хватает мужества перечитать, что там за багаж. И мне грозят (и все чаще будут случаться) повторы. Что хуже всего, факты и переживания могут быть – должны быть и будут – рассказаны по-разному. В мелочах.
Ничего. Это лишь доказательство того, что это были важные моменты, глубоко пережитые, к которым я возвращаюсь.
Это всего лишь доказывает, что воспоминания зависят от нашего нынешнего опыта. Вспоминая, мы бессознательно лжем. Это понятно, и я говорю это только для самого примитивного читателя.
Частой мечтой и проектом была поездка в Китай.
Это могло случиться, даже легко.
Бедная моя четырехлетняя Юо-Я времен японской войны. Я написал ей посвящение на польском языке.
Она терпеливо учила бездарного ученика китайскому языку.
Да, пусть будут институты восточных языков. Да, профессора и лекции.
Но каждый должен провести год в такой восточной деревне и пройти вступительный курс у четырехлетки.
По-немецки меня учила говорить Эрна – Вальтер и Фрида[66] уже были слишком «старыми», слишком грамматически правильными, книжными, азбучными, школьными.
Достоевский[67] говорит, что все наши мечты сбываются с годами, но в таком извращенном виде, что мы их не узнаем. Я узнаю свою мечту из предвоенных лет.
Не я поехал в Китай – Китай приехал ко мне. Китайский голод, китайские невзгоды сирот, китайский мор детей.
Я не хочу останавливаться на этой теме. Кто описывает чужую боль, словно грабит, обжирается чужим горем, словно ему мало того, что есть.
Первые журналисты и чиновники из Америки не скрывали своего разочарования: не так, оказывается, все страшно[68]. Они искали трупы, а в сиротских приютах – живых скелетиков. Когда они посетили сиротский приют, ребята играли в войну. Бумажные фуражки и палки.
– Видимо, война их не достала, – говорили гости с усмешкой.
Теперь – да. Но аппетиты возросли, и нервы отупели, что-то наконец-то делается. И на этой и на той витрине даже игрушки, и столько конфет, от десяти грошей до целого злотого. Я своими глазами видел: пацан нахристарадничал десять грошей – и тут же купил конфеты.
– Не пишите этого, коллега, в свою газету.
Я прочел такое высказывание: ни с чем человек не мирится так легко, как с чужим несчастьем.
Когда мы шли через Остроленку в Восточную Пруссию[69], хозяйка лавчонки нас спрашивала: