Оставьте меня детям Педагогические записи (сборник) - Страница 12
Средь бела дня на ступенях костела Корчак с контрабандистом. У него, должно быть, детям очень плохо. Но почему так явно, демонстративно и, как бы там ни было, бесстыже?
Провокация. Что подумает немец, если увидит. Да что там говорить: евреи – наглые провокаторы.
А Шульц делится со мной:
– Утром он выпивает четверть литра молока, съедает булку и двадцать граммов масла.
– Это дорогого стоит. И зачем это?
– Он должен знать, что у него есть отец.
– Озорник?
– Не без этого. Это ж мой сын.
– А жена?
– Первоклассная женщина.
– Вам случается подраться?
– Мы вместе живем уже пять лет, я на нее ни разу даже голоса не повысил.
– А помнишь?
Мимолетная улыбка.
– Я часто думаю о Доме сирот. Иногда вы мне снитесь или пани Стефа.
– А почему ты столько лет не показывался?
– Когда мне было хорошо – времени не было. А когда плохо было – ну чего приходить ободранным и голодным?
– С Лейбусем не видишься?
– Нет.
Он помог мне встать. Мы искренне, сердечно расцеловались.
Для мерзавца он слишком честен. А может быть, это Дом сирот что-то в нем посеял и что-то подстриг? Я-то полагал, что он либо очень богат, либо его уже с нами нет.
– Подельник у меня богатый.
– Он тебе хоть немножко помогает?
– Ага, по спине лопатой.
Как быстро бегут эти часы. Только что было двенадцать, а уже три.
У меня в постели гость.
Маленькому Менделю что-то приснилось. Я принес его к себе в кровать. Погладил его по лицу (!), и он заснул.
Поскуливает во сне. Ему неудобно.
– Ты не спишь?
– А я думал, я в спальне…
Смотрит, удивленный, своими обезьяньими глазками-бусинками.
– А ты и был в спальне. Хочешь вернуться в свою кровать?
– А я вам мешаю?
– Ложись на другую сторону. Я тебе принесу подушку.
– Хорошо.
– Я буду писать. Если боишься – возвращайся в спальню.
– Хорошо.
Тоже внук. Самый младший Надановский.
Якуб написал какую-то поэму о Моисее. Если я ее сегодня не прочитаю – того и гляди, обидится.
С удовольствием и грустью я читаю дневник его и Монюся. Разные по возрасту, так сильно отличающиеся по интеллекту, а вот по тону жизни, по чувствам – похожи.
Люди одной плоскости, общей ступеньки.
Вчера был сильный ветер и пыль. Прохожие щурились и заслоняли руками глаза.
Я запомнил такой момент из путешествия на корабле. Маленькая девочка стоит на палубе, на фоне сапфирово-синего моря. Вдруг подул сильный ветер.
Она зажмурилась, прикрыла глаза руками. Но из любопытства приоткрыла глаз и – о чудо! – в первый раз в жизни чистый ветер, не сыплет песком в глаза.
Два раза девочка закрывала и открывала глаза, прежде чем поверила и оперлась о перила. И ветер трепал и расчесывал ей волосы. Она, изумленная, смело раскрыла глаза. Смущенно улыбнулась.
Существует ветер без грязной пыли, но я об этом не знал. Не знал, что на свете существует чистый воздух. Теперь-то я знаю.
Один мальчик, покидая Дом сирот, сказал мне:
– Если бы не этот дом, я бы не знал, что есть на свете честные люди в мире, которые не воруют. Я не знаю, что можно говорить правду. Я не знаю, что есть в мире справедливые законы.
План на нынешнее воскресенье.
Утром на Дзельную, 39. По дороге к Кону[91].
Я получил повестку: надо заплатить штраф за мое дело. Каждый месяц по пятьсот злотых. Письмо, отправленное в середине марта, пришло только вчера. Таким образом, вместе с сегодняшним днем (1 июня) придется принести тысячу пятьсот злотых. В случае невыполнения в срок – всю сумму сразу, то есть три тысячи или пять тысяч, я не помню.
Главное, чтобы у меня приняли сберегательную книжку с вкладом на три тысячи. Я предлагал им ее во время допроса в Аллее Шуха. Я им это сам предложил, когда они спрашивали, может ли община внести за меня залог, чтобы я вышел из тюрьмы.
– Ты не хочешь, чтобы за тебя заплатила община?
– Нет, не хочу.
Именно тогда они записали, что у меня в сберегательном банке есть три тысячи злотых.
Пролетела пара богатых событиями недель.
Я не писал, потому что Генек[92] заболел и некому якобы было перепечатывать на машинке мои откровения.
Интересно, что я верил, что так оно и есть, хотя знал, что некоторые другие мальчики могли бы этим заняться вместо него.
Было бы все совсем иначе, если бы я решился, что нужно обязательно писать каждый день. Так, как во время войны я писал Как любить ребенка, даже на биваках, когда мы останавливались на час-другой[93]. В Езерне даже Валентин взбунтовался:
– Стоит ли все раскладывать на полчаса?
А потом, в Киеве, – тоже обязательно каждый день.
А сейчас у меня кончается тетрадь. И снова повод, чтобы и сегодня не писать, хотя сегодня я идеально выспался и выпил четыре стакана крепкого кофе. Правда. Из кофейной гущи, но, как я подозреваю, дополненной еще не заваренным молотым кофе.
Пойдем на самообман: у меня нет бумаги. Буду читать Дидро, Жака-фаталиста.
Наверное, я впервые забыл, что живу в десятом семилетии жизни. 7 × 9 = 63.
С какой тревогой я ждал 2 × 7. Возможно, как раз тогда я услышал об этом впервые.
Цыганская семерка, семь дней в неделе. Почему в свое время – не победная десятка (количество пальцев?).
Я помню, с каким любопытством ждал, чтобы часы пробили двенадцать ночью. Должна была наступить волшебная смена суток.
Был какой-то скандал на почве гермафродитизма. Я не уверен, что это было именно тогда. Не знаю, боялся ли я, что могу проснуться девочкой. Я решил, если бы такое случилось, скрывать этот факт любой ценой.
Гепнеру[94] 7×10, мне 7×9. Если я пробегусь по своей жизни, то седьмой год дал мне ощущение своей значимости.
Я есмь. Я сколько-то вешу. Я что-то значу. Меня видят. Я могу. Я буду.
Четырнадцать лет. Я смотрю вокруг. Замечаю. Вижу. Глаза мои должны были открыться. И открылись. Первые мысли о воспитательных реформах. Читаю. Первые тревоги и безутешности. Когда-то – путешествия и бурные приключения, в другие времена – тихая семейная жизнь, дружба (любовь) со Стахом. Главная мечта среди многих, среди многих десятков: он – священник, я – врач в этом маленьком городке.
Я думаю о любви, до той поры я только чувствовал и любил. От семи до четырнадцати лет я постоянно влюблялся в разных девочек. Интересно, что многих из них я помню.
Две сестры с катка, кузина Стаха (дедушка – итальянец), та, в трауре, Зося Кальгорн, Анелька, Ирэнка из Наленчова[95], Стефця, для которой я рвал цветы с клумбы около фонтана в Саксонском саду. Вот маленькая канатоходка; я оплакивал ее тяжкую долю. Я любил неделю, месяц, иногда два, три. Одну мне хотелось бы сделать своей сестрой, вторую – женой, сестрой своей жены. Любовь к Мане с четырнадцати лет (Вавер, летом), и она была составной частью […] чувств, которые меня убаюкивали или – попеременно – потрясали меня. Захватывающий мир уже не был вне меня. Теперь он во мне. Я существую не для того, чтобы меня любили, чтобы мною восхищались, а для того, чтобы действовать и любить. Не мое окружение обязано мне помогать, это я обязан заботиться о мире, о человеке.
3 × 7. На седьмом году жизни – школа, на четырнадцатом – религиозная зрелость, на двадцать первом – армия. Мне давно уже было тесно. Тогда меня держала в узилище школа. Теперь мне вообще тесно. Я хочу завоевывать, бороться за новые пространства.
(Эти мысли, возможно, навевает мне 22 июня, когда после самого долгого дня года начинает ежедневно убывать на три минуты солнце. Незаметно, но неизменно, по три и снова по три, и снова день на три минуты меньше. Я сочувствовал старости и смерти, теперь я и сам уже не столь уверен, я начинаю бояться за себя. Нужно многое отвоевать и сделать, чтобы иметь, что терять. Может быть, именно тогда зубной врач вырывает мне первый постоянный зуб, который уже не вырастет больше. Бунт мой назрел не против социальных условий, но против закона природы. На колено! Цельсь! Пли!)