Оставшиеся в тени - Страница 151
— Мария, я хочу вам сказать одну вещь, — произнес он надтреснуто и сипло. Это было необычно: он всегда называл ее «Мария», но обращался на «ты». — Вы должны меня понять… Будет лучше, если вы остановитесь в другом месте…
— Как?! — не поняла она.
— Луиза!.. — позвал он и без того уже выглянувшую из комнат пышнотелую юную женщину в ситцевом сарафане. — Познакомьтесь… Это — моя жена. А это — Мария!..
— Луиза… Очень рада! — заученно присела супруга. Книксен, сарафан и характерный говор — от этого дохнуло саратовской деревней. «Полнотелая, но цепкая местная немочка!» — решила Мария.
— Я… мы с Луизой ценим все, что для меня делалось, — говорил Губерт. — Но прошлые чувства иногда мешают… Помните, вы сами объясняли…
— Что-то у нас не то! — прервала Мария. Детский заслон на пороге собственной квартиры вдруг стал ее забавлять. — Дайте раздеться, пройдемте в комнаты и там поговорим…
— Нет, «не пройдемте»! — вдохнул воздуха Губерт, и лицо его стало решительным, а рыжевато-белая челка взвихрилась, как, бывало, перед дракой с мальчишками. — Я думал, как поступить… И скажу об этом здесь… Для комсомольца общественный интерес — выше личного, вы знаете?.. Пятнать свое имя не буду! У нас семья, вот с Луизой! — он притянул и слегка обнял за плечи жену.
— Не обижайтесь, пожалуйста! — попросила из-под его руки супруга. — Губерту не просто говорить… Лично вас он уважает… Но мы ведь только начинаем жить…
— Сын за отца не отвечает, — продолжал Губерт, — а я тем более не хочу…
— Но неужели ты хоть на минуту веришь в этот кошмар о Михаиле?! — вырвалось у нее.
— А вы думаете, что все кругом заблуждаются?! Один никогда не может быть умнее и правее всех. Зря ничего не делается…
Мария вдруг обмякла: похожие слова она уже слышала. Губерт не виноват, что так думает. Противоядие одно — знать, верить, как она. Но что можно внушить в коридоре? Раз уж не вложено раньше…
— Всегда лучше ясность! — мальчишеский голос набирал звонкости. — Будет правильней, если вы найдете себе другую площадь…
— То есть как «другую площадь»?! — очнулась Мария.
— Так! Срок брони истек. Почти год назад, — объяснял Губерт. — Квартиру пришлось переоформлять на меня, а вас выписали…
— Но пока идут хлопоты о восстановлении, мы с Юзиком, наверное, можем здесь пожить? — осведомилась Мария. Она все еще не хотела понимать, что происходит.
— Без прописки сейчас очень строго! А согласиться даже на временную в нынешних обстоятельствах, объясняю, мы с Луизой никак не можем! — он выжидающе моргал белесыми веками.
— И куда же позволите мне с ребенком в Москве?! — язвительно спросила Мария. — Прямо сейчас уходить? Или чуть погодить?! И куда?!
— Не волнуйтесь, Мария! — успокоил Губерт. — Конечно, вам предоставят площадь… И часть вещей можете взять… А пока есть всякие возможности. Гостиница, друзей влиятельных много…
— Но ты… кто же ты такой?! — задохнулась Мария, все было ясно. — Я… мы… мы все для тебя старались, а ты… ты гаже ехидны! Ты…
— Напрасно оскорбляете! — понуро произнес Губерт. — По-моему, вы тоже делали это не совсем бескорыстно. Малышом возили меня с собой, как попугая, приписывали все, что хотели. Мне тоже за это пускай хоть что-то причитается…
— У-уф! — только вырвалось у Марии.
— Но больше нет дурачков! — глядя ей прямо в глаза, говорил Губерт. — Советские законы на моей стороне. Если хотите, подавайте в суд! Но зря — я уже консультировался!..
В таком состоянии пришла она тогда к Григорию Михайловичу Шнеерсону. И музыковед, в первый и последний раз в жизни, участвовал в качестве свидетеля на суде по конфликтному коммунальному делу. Но Губерт действительно хорошо проконсультировался: буква закона была на его стороне…
История с Губертом сильно подействовала на Марию. Пробила трещину и заставила усомниться в одном из неколебимых до сих пор постулатов всей ее жизненной психологии и действий, принципе, который расширительно можно было бы, пожалуй, обозначить так: дайте мне рычаг, и я переверну весь мир!
В представлении прежней Марии не было почти ничего такого, что она остановилась бы пустить в ход ради цели, которую считала общественно значимой, важной, высокой, которой горела в данный момент. Праздники и будни, горе и радость, похороны и именины, взрослый и ребенок — все, так сказать, равным образом годилось в дело, обращалось в рычаги; вопрос возникал лишь о способах использования; тут действительно почти все средства были хороши. И это был тот азарт самоупоенной кипучей энергии, того непрерывного нарядного действия во имя высоких идеалов, когда весь мир уже поневоле только театральная сцена, если и не с единственным, то во всяком случае с одним главным актером — самим собой.
И вдруг эти представления треснули. Оказалось, что есть запреты, табу. Человек — не средство, он сам себе цель, и притом чаще всего цель совсем не та, о которой ты думаешь, когда используешь этого человека в качестве рычага. Это касается любого человека — женщины, мужчины, старого, молодого, но особенно же, конечно, касается ребенка, тут месть жизни может стать особенно изощренной. Так оно и обернулось для Марии.
Это был суровый, жестокий, но и живительный урок…
Они поселились в дешевой гостинице, на пропитание уходили остатки привезенных из Парижа вещей.
Но, любуясь своим прытким неугомонным Хосе, который мгновенно освоил коридорные лабиринты гостиницы, пропахшие борщом и постным маслом, жил в них, как в сказочном царстве, и сравнивая его с тем тихим, серьезным мальчуганом, каким она вводила в свой дом Губерта, Мария задумывалась опять: почему даже под влиянием всех последних переживаний и ударов судьбы у нее никогда не шевельнулось недоброе чувство к Юзику? Ни тени сомнения, подозрительности, досады, а напротив, она еще больше к нему привязалась, и Юзик отвечал ей той безотчетной взаимностью, на которую способно маленькое существо? Почему? Не просто же только потому, что он мал? Нет, было другое, что с самого начала отличало отношения с приемными сыновьями. И как же называется оно, это другое?
Черные глаза малыша, обращенные к ней, светились полнотой жизни, неотрывной и естественной частью которой была и она, Мария, его мать, самое родное и близкое существо. Когда он безмятежно и сразу тяжелея засыпал у нее на руках, или, коварно утихая, разделывался в углу с очередной игрушкой, или с гиканьем уносился по лабиринтам гостиничных коридоров — все равно, с нею или без нее, он был весь ее, без остатка, целиком, какой есть, такой вот, маленький, крикун, симпатюля, мазилка, родной, сын ее.
Они были одно целое в этом мире, самое необходимое, они любили друг друга — это, наверное, и есть то самое слово.
А как было с Губертом? Этот выбор сделало не естественное движение души, не сердце, а логика парадной затеи. Из самых высоких намерений и лучших побуждений, которыми она горела, был начат маленький журналистский маскарад, а затем на каком-то витке литературная игра кинула ей на руки живого ребенка, всамделишного сына, а ему выбросила взаправдашнюю, настоящую мать.
Конечно, Губерт, должен был ее уважать, она вела себя безукоризненно, поступила великодушно, широко. Но и он, своим сердечком оказавшегося на чужбине подростка, куцым своим разумением, должен же был как-то ощущать и понимать постороннюю обусловленность такого поступка, навязанность выбора, нарочитость ролей, так сказать, местоположение относительно сердца тех нравственных щедрот, той казны, откуда ему платили.
Конечно, с ним разочлись сполна, не бросили, как выжатый лимон, ни в чем не ущемили и не показывали виду, и все-таки он был приживалой, нравственным бременем, витринным экспонатом, средством, а не целью. Так почему же и он, в своих маленьких планах и честолюбивых расчетах, не имел права рассматривать приемную мать как способ собственного житейского устройства, как средство для своих целей, как рычаг в своей маленькой жизненной карьере?
А от таких понятий уже чисто арифметическое расстояние до всего остального — и до рыбьей чешуи крикливых фраз, и до крысиной жестокости по отношению к ней, Марии, своей приемной матери, трижды матери, давшей ему кров, новую родину и имя в обществе… С самого начала у них не было чего-то такого, что было и есть у нее к Юзику, — не в этом ли главная причина и кого тут винить?