Ослиная челюсть - Страница 9

Изменить размер шрифта:

Вор своей наготы, моего желания, наших общих развлечений и авантюр – источников интереса, повествованья. А также наших общих денег – мы не успели поделиться. Тогда нас подставили, был объявлен розыск, мы вспыхнули – и нужно было деться. Когда решили, обжегшись, уехать в Крым – мы собирались пожить на приколе в Гурзуфе, – ты не пришел на Курский на стрелку. Один я не поехал. Ты канул бесследно – вместе со мной и со всей добычей.

Все эти четыре года я болтался по свету, как в проруби волчье семя. Исколесил всю Европу, был в Турции, гостил у Короля в Беер Шеве, подолгу жил в Праге, Берлине, Варшаве… Сначала с полгода, мотаясь из города в город, я искал тебя, как обманувшийся пес, попавший на собственный след, потом – уверяя себя, что без цели – забыться.

Что я видел? Не вспомнить: бойня расходящихся серий, бред абсолюта различий. Однажды я понял, что тебя нет в живых: эхо моих позывных оборвалось, когда в прошлом году, в ноябре, я вечером вышел из отеля, чтобы пройтись по Карлову мосту.

Я застыл, свесившись через перила. Меня стошнило. Теченье слизнуло, как пес, мой выкидыш – рвоту.

Я вернулся, лег не раздевшись и три дня изучал путанку трещин на потолке, дебри обоев.

Тогда я решил искать тебя среди мертвых.

Месяц назад в Кракове, когда просматривал микропленку тамошнего архива судмед-экспертизы, вдруг при смене очередного кадра, как в провале, я увидел снимок твоего мертвого тела. Графа описания диспозиции на месте: «головою на северо-запад». Раскроенный с темечка череп, твое прекрасное, как бы надорванное на два облика лицо: божество лукавства. Тогда, затопленный ужасом, в одной из половинок я узнал себя. И я решился.

Блики исчезли. Пополам с духотой в легкие стали въедаться сумерки. Вместе с ними сгустилась облачность, вынуждая стрижей переходить на бреющий. Взвесь тополиного пуха осела, завалив сугробами плинтус.

Видимо, гроза решила принять меня во вниманье.

Потом, подкупив краковского архивариуса, я стал владельцем твоей записной книжки, двух своих давних писем к тебе и ключей от этой мансарды.

Из Польши я шел к тебе месяц. Я не сел ни в самолет, ни в поезд, я пешим ходом измерил свое исступленье. Мог утонуть в Днепре – закрутило в воронку, был обобран по мелочи – взяли ксивы и куртку в Смоленске. Я не отвлекался, я шел, как голем, шел к тебе с одной мыслью – добраться.

Сегодня утром я был кем-то узнан в переходе метро. Человек вцепился в локоть, полоумно вглядываясь в лицо. Отпустил наконец, внезапно смутившись. Я не вспомнил его. Я двинулся дальше.

На Маяковке замешкался: купил жетон, чтобы тебе позвонить. Было занято. И еще.

Затем я пошел к пруду. Забрался, разбив локтем окно, в раздевалку купальни, вскрыл твой тайник в подсобке (записная книжка), взял порошок (дыханье), пушку и деньги. И тут же направился к подъезду. Поднялся, позвонил. Ты не открыл. Я отпер.

Ты стоял за дверью. На этот раз я не пропустил удара. Я успел. Оглушил, скрутил, дотащил, завалил на кушетку. Сел подле на пол, стараясь отдышаться.

Пух лез в рот и глаза. Я отплевывался, чтоб не сглотнуть, задерживая дыханье, глубокое после борьбы. Я спешил отдышаться. Наконец ты очнулся, двинулся, застонал.

Он наклонился к моему лицу. Дрожащими влажными пальцами провел по щеке, постепенно усиливая нажим. Резко отнял руку и, медленно разворачивая, поднес к своим исчезнувшим от кайфа зрачкам. Указательным снял с подглазья приставшую пушинку. Потом осторожно положил ладонь на солнечное сплетенье, лаская, и ниже, и вдруг сжал горстью. Я задохнулся болью.

Видимо, тополиный пух попал ему в дыхательное горло. Он закашлялся, набухли артерии, лицо от удушья стемнело. Я бросился в кухню, схватил нож, метнулся обратно. Он погибал, я полоснул по горлу. Мне повезло – пушинка застряла выше.

Я закинул ему голову, чтобы кровь не заливала глотку. Теперь он мог какое-то время дышать, мог слышать.

Я поцеловал его. Я сказал ему это.

Я ушел от него, захлопнул дверь, спустился во двор, вышел к пруду, сел на лавку, закрыв руками лицо и раскачиваясь, как цадик.

И вдруг я услышал его позывные».

Воронеж

Крепка, как смерть, любовь.

Царь Соломон

Никогда не смогу привыкнуть к пробою в памяти о тебе: пробоина – ты – больше, чем память. Пробоина эта, словно слепое пятно, разрастаясь из бокового, взбирается, как ледник, на континент зрачка, – и цивилизации меркнут, выколотые оледененьем. Так города, разрушенные полчищами Времени, становятся больше в воображении потомков: сгустки праха танцуют над горизонтом, полыхая окнами, кровлями, возносясь вслед за висячими садами, – и крылатые ракеты пропадают в них бесследно, как брызги китайского фейерверка.

Отсюда мне легче сделать вывод, что отсутствие – чернозем, весьма благодатная почва для злачных видов культуры, чем замолчать вообще… Назовем эту почву – Че-Че-О.[1]

В самом деле, отсутствие – целая область. Возделывание ее может взрастить искусство. Например, монолог, который бьется набатом в полости пробоя. Иногда в гуле от долгого эха слышится ангельский хор ответа. И это ошибка.

В свете этого чернозема, человек вообще – особенно если мужчина – по преимуществу землепашец. Под ногами мужчины – если он, конечно, мужчина – нет ничего попранного, за исключением благодатного перегноя собственных чувств, испытанных им как смерть…

Я лежу сейчас в поле ночью, в ногах моих пустота. В голове такая же пустота, но еще темнее. Пробоина в ней – пустоте, голове – разрастается, как звезда, взорванная от напряженья вспомнить твое лицо. Постепенно рана зарастает светом, и разум, отделившись, падает вверх болидом. Обезглавленное, тело прет по-пластунски по пашне ночи, плуг, выброшенный как перо «выкидухи», из солнечного сплетенья, вспарывает межу пустоты, пытаясь до тебя добраться.

Чем чернее бумага, тем шире поле.

Мускат

Ни ветерка. Духота обнимается зноем, словно сонная девка на скирдах – полднем. Жар от камней шевелит подошвы, поднимает на бреющий шаг – и обливает лицо, как обвал прозрачной геенны – взор стеклодува. (Вещь вообще, если ей привелось попаданьем взорвать собственную идею, – прозрачна.)

Вдоль обочины залежи фруктов – раскоп Сезанна. Как воздух, огромное море наполнено штилем. Мурашки случайного бриза рассыпаются ополчением. Горизонт длится изгибом бедра Елены к Юрзуфу. Полоумная чайка в пикé вопит дознание: «Кто ты?»

Солнце, снижаясь, взорвало уже бойницу башни замка дона Гуаско – торговля, однако, никак не двинется с места. Как судьба немого. Кляксы роняет тутовник. Ящерка слепнет.

Отдыхающие сохнут от жары, хлещут пиво. Вдали пьяный пловец рвется на смерть к звену дельфинов. Публика рукоплещет. На «спасалке» лениво встает тревога.

Солнечный призрак дона Гуаско потягивается в бойнице.

Девочка лет двенадцати – иссиня-черная коса, ожиданье – задумчивость и кротость, к которым припасть, как к злату – торгует янтарным мускатом. Белая овчарка – афган: сжатый взрыв мышц, вспышка сахарной кости в пасти – ловя иногда свой обрезанный хвост, лежит у ее ног охраной.

Глаза девочки разливают мир, как солнце – прозрачность: мир без лучшей души не родится.

Бриджи до золотых колен. Теряется, когда спрашиваю:

– Сколько?

Солнце лупит в развалины башни последним залпом, и чернеет силуэт Гуаско: сны наместника туги и смертны, как течь в генуэзских корветах.

Карий воздух Рембрандта наступает приливом заката.

Она тянется за безменом, из ткани выныривают острые коленки, тянутся бедра: сплошной волдырь – видимо, плеснули кипяток на младенца. И смотрит.

На вытянутой руке:

– Вот столько.

И тогда понимаю.

«Да, вот именно столько, что меня нет и нет. Потому что ты смотришь в меня: в прозрачность».

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com