Ослиная челюсть - Страница 5
Однажды заключил пари, что ночью проведешь Тату, Ирку, Серегу – на ловлю привидений…
На Фруктовой он поселился в санатории «Южный». Четыре сообщающихся галереей корпуса бывшей лечебницы для смертельно больных. До сих пор витал запах медикаментов, не вытесненный косметическим ремонтом.
На сугробах он помнил клумбы, с горкой полные золотых шаров, ноготков, настурций, вокруг белое тусклое пламя бузины… Аккуратный парк, центр его обозначал небольшой везувий в виде холма, у которого кратер – высохший прудик; вдоль берега – купы боярышника, всплески верб; щербатые скамейки, медленная мозаика теней от листвы; ветерок, походка призраков светотени.
В то лето ближе к вечеру они часто сбегали без спросу в «дом отдыха» (так местные прозвали хоспис). В парке они собирали желуди, играли в прятки или гуськом распутывали дорожки: пытались с наименьшим числом самопересечений провести замкнутую линию прогулки и при том обойти непременно все уголки парка; затем на миллиметровке составляли карту местности: таково было задание секции «охоты на лис».
Лужицы солнечных пятен, шелест роскошных крон… Однажды их внимание привлекли окна «красного уголка». Они прилипли к ним, как листья, обнаружив внутри кино.
– Вот это открытие! Там показывали: «Кусок хлеба», «Короля джунглей», «Неуловимых мстителей», «Пиратов ХХ века», «Синдбада», «В джазе только девушки» – это то, что он помнит… Пленки были в прожогах, они перепали или были списаны из кинотеатров областных городов, отсюда мешанина повествовательных линий, произвол «монтажа», отсюда паузы в сеансе, заливаемые свистом и воплями с подоконников и деревьев.
В то время как публика в зале была неизменно спокойна, независимо от происшествий на холщовом зерцале экрана – неважно, будь то триумфальный побег слона из неволи или куплет Радж Капура. Больных, казалось, и не было перед экраном; после сеанса никаких эмоций, никаких обсуждений, мы видели только их отдельные спины, выстроенные в очередь на выход. Ножки стульев оглушительно крякали, шаркали по плитке, когда их задевали семенящие ноги, близилось время ужина…
Но однажды после сеанса остался в зале человек. Он или заснул от скуки, или задумался. Человек этот медленно обернулся к окну и увидел на ветке мальчишку. Лицо больного было таким страшным, такая тоска была на нем, что мальчик, который никогда в своей жизни еще не видел гримасы горя, – чтобы как-то осмеять свой испуг, чтобы защититься, – скорчил больному рожу.
Брови больного поползли вверх. И тогда он скорчил рожу в ответ.
Так вот был у меня в этом парке один знакомый – отъявленнейший из пациентов. И не знакомый даже, но как бы примета, тогда мной уловленная среди обитателей лета. Последний раз я с ним встретился в парке у стенда, где желтели листы «Известий». Сонный взгляд, отраженный передовицею… И отчего-то казалось, что он слеп. Слепота его словно проливалась вовне. И я почувствовал это, поравнявшись с ним, вдруг озябнув.
Лет пятидесяти, полуседая шевелюра, сутулость под пиджаком, руки сцеплены на пояснице, переносье отсутствует, как у боксера; мятые панталоны полосатого больничного образца, эксцентричность внешнего вида, и какое-то жуткое свойство вот так стоять перед стендом с газетой, ничего не видя.
Я вернулся спросить время: ноль внимания, будто не слышал. И я не стал повторять вопроса, я тоже замер. И спустя мгновение уже не мог пошевелиться. Вокруг него образовалась гипнотическая воронка, сейчас понимаю – всего лишь тоски, но тогда, я уверен, мне почудилось отрицание пространства моей счастливой жизни… Да, именно так зарождается в облаке лучших чувств страх – под рассеянным плоскостью смерти взглядом.
Я не знаю, прошло ли время тогда, но помню, я присел на щебень, охватил колени руками, уставился в небесную колею аллеи…
Он казался абсолютно недвижим: мощные плечи, двойной затылок, выдающийся подбородок. И этот сочащийся гибелью взгляд. Вдруг – о, ужас! – я услышал не стон – мычанье. Он повел плечами и стал постепенно все шире раскачиваться, подвывая, взад и вперед, и уже почти касался лбом газетного стенда… И здесь меня прошило страхом: он раскачивался, как цадик, и выл не зверем, мне показалось даже, что он приплясывал – пошаркивая шлепанцами на дорожке…
Я понял, что нужно исчезнуть, стал неловко ползти – не встать: страх и гравий сыпучие – я вязну, у меня похищают дыханье, все как в самом жестоком кошмаре…
И тут вместо того, чтоб фанеру (самый естественный выход из этой репризы) пробить лбом, он отрывается всем своим мощным телом и, как заправский хавбек, с разворота вбивает мне пендаль под зад.
Я лечу из вратарской в аут – под куст сирени.
Танец
И еще. Мне действительно кажется, что люди, после скончания времен представ пред Господом, слов произносить не будут.
Но они и не будут немы, повествуя о себе, о мире или же – ничего не говоря. Это будет некий теловещательный балет, в котором душа и тело едины в своих движениях. Телом будет владеть закон жеста, по которому чувство и мысль неразличимы. Молчание тоже можно будет выразить движением, – мотыльки, например, вполне красноречивы в своем танце.
Действительно, жест – поступок тела. И в то же время зрение – это совершение светового осязания: ведь чтобы увидеть невидимое, нужно излучать, нащупывая лучом таинственный контур, в который вписывается жест, череда жестов, танец, порхающий между смыслов.
Сейчас немой мотылек стежками под кварцевой жаркой лампой, которую я использую также и для обогрева веранды, выписывает письмена, пеленая (см. алфавит на крылышках) облако смысловой пыльцы, принесенной из цветочного воображенья.
Возможно, это самое – до тоски – счастливое повествованье, которое когда-либо мне было известно. Какая яркая точка станет в его конце!
Окно I
[И.Г.]
Я скажу то, что вижу (это и будет мрак). Но сначала о свете, которым зрю.
Это – закат, и он пятится словно рак, полыхая клешнями, в ночи нору. Вся округа – поле. На нем – неизвестный злак. Колосок во рту будто обойма слов. Вижу лес на краю – в нем засел вурдалак; что ли, в гости сходить, – но не ждет послов. Тело под небом на стреме стоит стоймя, ночь льнет холодной щекою к его лицу, растекаясь по полю, как чья душа, лунным светом, чтоб видима знать кому.
Тишина. Все вокруг остальное спит. И себя умыкая за взглядом в тьму, не пойму, что там светит и вдруг слепит, рушась в облаке звезд сквозь одну слезу.
Окно III
Сорок три кубометра зеркала, снов, движений, тиканья часов, зуммера в снятой трубке, голоса, на который пес до сих пор бежит, стоит его лишь вспомнить; дебрей обоев, трещин, слагаемых в письмена, – на потолке, фаянсе; складок белья, посуды, ласки, разлук, объятий, возгласов, жестов, слов – место имевших тщетно, так как пустому месту без святости не дано…
Чудесная эта шкатулка размером теперь с орех: его я держу в ладони, его мне не раскусить. Так выросший Гулливер зорко следит за орлицей, несущей над морем домик, где он все еще лилипут.
И телу неловко видеть себя в умаленной форме.