Ослиная челюсть - Страница 17
Он вслушивается. Видишь? Когорты чешуек на голавле – скрижали, пчелиных танцев письмена, хоровод алфавита на атóмных орбитах.
Пробуждение
Здравствуй, моя дорогая Настя.
Я теперь, видимо, жив и здоров. Ненастье бессознанья сдает постепенно время зренью рассвета – он мне греет темя, кашки колеблются, приводя в движенье взгляд; укус муравья вызывает жженье, и уже я способен на шевеленье кончиков пальцев в плену травинок, и пока ты читаешь, позволь, я сниму ботинок.
Сначала правый, затем, помешкав, другой, и оба, наконец, мне станут отдельны, как части гроба – это небо с тафтой облаков и подушкой кочки стали отдельны с наступленьем зренья – вот этой строчки. И, разувшись, пройдусь по поляне, – хотя бы к точке, за неименьем других, как у новорожденного, ясных целей…
Затем, что влеком вдруг возникшим запахом елей, то есть хвои: теперь я знаю – она им «присуща». И все это есть следствия моего прихождения в чувства.
Я ведь здесь пролежал, если мерить не вечностью, – долго. Может, два, может, три, – пусть покажется Стиксом мне Волга. И уже стал похож на Русланом повстреченный, в тень ослепший голос, то есть звук из заросшего ужасом горла, на то, чей простейший логос не способен уже на слово, но на пустоты зеванье (представь, что лопасть Харона способна дугой означать гребка затянувшийся зев не-зренья), на Русланом повстреченное богатырское недоразуменье неподвижности – в силу отрубленных членов действий: чести, жажды начала, мести – дыханья простейших следствий.
И теперь я очнулся – от смерти ли, взгляда ль на нее – все равно, – главное то, что падаль нынче мне не родня… И вот не знаю, что делать мне на радостях: то ли петь «во саду ли», то ли все так же бегать этим самым пером во пределах листа-полянки, от кривых рожиц букв очумев наконец – от их пляски, иль отправится поверху – в эмпирей – по следам беглянки, то есть тебя, – только не говори, что «поздно», «поезд ушел», я теперь это знаю, потому и жив – повторно.
Sta fermo!
«Скажу сразу, твоя просьба невыполнима. Это все равно что просить прожить за тебя… Откуда взялась эта детскость, малодушие? Но не удивительно, вообще, ты, мне кажется, в последнее время хромаешь: странные компании, обидчивость, авантюры со временем, беспричинный страх, разнобой поступков… И эта просьба… Прости мне менторский тон, но уж это не лезет ни в какие ворота. К тому же я не верю, что ты не мог предугадать моей реакции. Ты, верно, решил меня…»
(Здесь мне пришлось прервать чтенье письма, чтобы показать горничной – девчушка с глазами «ах!», видимо, то ли дочь, то ли жена – в обоих случаях счастливчика хозяина отеля, веселого басурмана, – куда я запропастил бельевую корзину.)
Ничего, справится. И что так его вывело из себя? Совершенно невнятно. Тем более, он знает: мне этот дневник достался не за фунт изюма. Ничего, пусть наконец поломает голову о живом, не все ж гроссмейстеру судеб играть в шахматы с самим собою. Я уверен, он клюнет на это.
«<…> На прогулке (всего: еле доплелся до Донского, свернув, обошел вокруг твоего дома и вернулся – слишком сыро) внимательно обдумал твою просьбу. Мой мальчик, если я даже и решу пойти у тебя на поводу, то знай, что технически это невероятно сложно, и поэтому за мои ошибки пеняй себе самому, никаких жалоб на свет приниматься не будет. Вот самая главная трудность, о которой ты, я думаю, и без моих объяснений знаешь…»
«Так повелось, что событию, чтобы оно случилось, необходимы обстоятельства. Без них событие выглядит слишком непрошено. Можно даже сказать, что без них его вероятность отрицательна. Без своих обстоятельств событие – персонаж только словаря. Поэтому ты, воображение, сейчас выпрашивая у меня объяснений, вынуждаешь мое перо быть слишком подробным. Ну что ж, все равно: отвечать тебе же. Итак, обстоятельства, при которых повзрослевший герой после счастливого путешествия детства по волнам Черного моря оказывается в Стамбуле перед первым событием его проклюнувшейся жизни…»
«Взаперти среди эвкалиптов и апельсинового рая. В поисках Белого Города в пятидесяти милях отсюда. В ожидании посланников Sta fermo, увы, уже не способных к концу эпохи на удивленье – о короткая память счастья!
– Но что может быть лучше для граждан, чем спокойствие мертвых?
Так мне в одной из кофеен Измита сказал однажды толстый грек, помешивая ложечкой пряно-сладкий, аритмичный, столь же крепкий и горячий, как местные ночи, кофе. Он отпил.
– Не удивляйтесь, ведь я по долгу службы много путешествую во времени и знаю наверняка. Для меня, например, вот этот кофе – колониальный.
Вполне возможно, что я тогда просто ослышался. Но сейчас, когда я, ожидая решенье о твоем приезде из внятного своей неосуществимостью прошлого, поставил на карту право эпохи владеть мною как простейшей биографической жертвой, я думаю, что мой грек мог вполне оказаться прав».
Право видеть твой профиль стоит несколько монет. Но неизвестно, захочет ли Sta fermo оставаться без залога.
В Белом Городе сквозь паутину воспоминаний о Белом Городе несколько тысяч лет назад идет снег, оседая частично пылью созвездий в небесных ячейках, идет белый свет, укрывая, называя Город. И далеко, где-то в теплом углу моей памяти, в жарко натопленной комнате, кто-то открывает окно в подмосковный январь и, счастливо улыбаясь, ставит пластинку Сальватора Адамо.
Но посланникам свойственно приближаться.
А здесь дождь до стекла омывает кости, здесь редки благозвучья, здесь хлопают двери, зазывая призраков вовнутрь: число их равно количеству утр, проведенных перед зеркалом в ванной. Все засыпает и еще движется лишь по привычке. И сам уже чувствуешь, что незачем передвигаться, – почему-то всегда находится некто (с кем лицом к лицу столкнуться значит – очнуться), кто уже принес хлеб, отправил письмо, вернулся с прогулки, включил лампу… В то время пока ты лежал навзничь, растворяясь в воздухе спальни, на ощупь взглядом сличая ладонью лицо с разводами на штукатурке: прохудилась крыша твоей мансарды, и капель вымывает сталагмитовую кость лица, ускоряет растворенье, – но исчезновение лица из страдательного залога уже готово спасти положенье.
– Я прикладываю ладонь к губам, надеясь, что они помнят твои глаза…Тело сводит судорога умирающей памяти прикосновений.
Сирень и бабочки
Персидская сирень. Это только сейчас я узнал, что персидская. И совсем не махровая. Потому что махровой не чета. Цветок жиже, бледней, худосочней, и совсем нет в обойме пятипалых фантов. Сама кисть не отличается роскошью, так только – гибкая кисточка кларнетиста, а не плетеная гроздь длани Шопена. Тронешь – замотается, а не закачается: медлительно, увесисто, упругой прохладой наполняя горсть.
И запах. Махровая, да и обыкновенная, самая что ни на есть палисадная, – благоухают, хотя иногда и чересчур, до мигрени (особенно если везти ведерный натюрморт с дачи на машине, мучаясь цветочным духом в пробках после кольцевой).
«Персидская» же звалась в детстве «вонючкой».
В десятом классе персидская сирень однажды сочлась с Грибоедовым: с деревом, чьи голые ветки видел Вазир-мухтар из окна, глядя во двор русской миссии в то утро, перед смертью: с тем, чего он не увидит в июне – розоватую пену на раскаленной лазури и бабочек.
Деревья, росшие за домом, наполняя тенью окна, были достаточно мощными, чтобы устраивать на них индейские гнезда. Видели ли вы когда-нибудь сирень, в кроне которой можно было бы играть в войнушку?
Детство летело, и стволы облюбованных нами деревьев со временем отполировались, как школьные перила. Но дело даже не в сирени, а в бабочках. Я хочу вспомнить этих бабочек.