Опрятность ума - Страница 7
“Хорошо!”
В этом блаженном потоке Юля слышала только Мусю. А Борис? То же чувствует? Так же плавает в тёплых волнах? Слияние душ?
— Муся, можно я приглашу Бориса на один танец, на один-единственный? Подруга кивнула. Она купалась в счастье, могла уступить пять минут. Доброта переполняла её.
Борис танцевал плохо, водил, а не танцевал и потому думал о такте. Юля слышала, как он мысленно следит за мелодией, про себя отсчитывая: “Та-та, та-та-а, та-та, та-та-а…” Сам себе диктует: “Правее, сюда, сюда, поворот, ах ты, ногу отдавил… Из толкучки выбраться бы на простор, та-та, та-та-а…” Юля поняла, что так она не услышит ничего интересного, надо направить мысли партнёра:
“Муся очень любит тебя?”
“Ещё бы!” — Борис самодовольно усмехнулся.
“А ты её?”
“Само собой!”
Он не прибавил ни слова, поставил точку, но мысли его, направленные вопросом, потекли непроизвольно. Он же не знал, что аппарат выдаёт его.
“Что она привязывается, эта быстроглазая? — думал Борис. — Нравлюсь ей, что ли? Почему же не нравиться: я парень как парень и внешность ничего себе. Похоже, промашку дал в походе, не те “кадры клеил”, мог бы профессорскую дочку отхватить и дачу в придачу. “Дачу в придачу”, — смешно получилось, складно. Впрочем, с дачницей этой хлопот не оберёшься. Воображает о себе, претензий полно! Жить лучше с моей тёлкой. Влюблена по уши, ценит, ценить будет, все терпеть, все прощать. Так спокойнее. А тебя, быстроглазая, запомним, будем держать на примете…”
И это называется любовь!
Целый час ревела Юля в дальнем углу сада, за колодцем. Очень уж обидно было. Не за себя, не за Мусю даже — за то, что копеечное такое чувство называют любовью, принимают за любовь.
Нет, Мусе она ничего не сказала. Да Муся и не услышала бы и не восприняла бы, окутанная розовым облаком, а услышав, не поверила бы, рассердилась бы на клеветнические выдумки, ушла бы прочь, объясняя клевету завистью подруги-предательницы.
А если даже и поверила бы, выбралась бы из своего розового тумана, увидела бы жениха при дневном свете, поняла бы, что обманывается, что счастье — мираж? И что хорошего? Разве любовь — телевизор: чик — включила, неинтересно — выключила, перевела на другую программу. Нет у Муськи других на примете, и не нужны ей другие. Бориса она любит, а не кого попало. Разоблачение этой любви для неё горе: когда ещё исцелится, когда ещё другого полюбит! И есть ли гарантия, что другой будет светлее Бориса? Трезвость придёт, со временем Муся раскусит своего спутника. Но до той поры будут медовые месяцы, пусть воображаемые, но медовые. Зачем же урезывать срок хмельного миража?
Может быть, и всякая любовь — мираж. Юля не знает, ещё не набралась скептической житейской мудрости. Теперь наберётся, у неё аппарат, разоблачающий всякие миражи.
“Ах, папа, папа, мудрый и наивный, какую же жестокую штуку ты придумал! Жестокую и наивную! Помочь ты намеревался людям, хотел, чтобы не было недоразумений, как у тебя с мамой. Ты полагал, умный психолог, что вы не можете выяснить отношения словами, слова у тебя невыразительны, а если бы мама прочла твои умные мысли, она восхитилась бы, поняла, какой ты хороший. Да полно, обманывался ты. Мама отлично понимала тебя, но не сочувствовала, не одобряла. Она на мир смотрела иначе. Для неё Вселенная делилась на две части: внешнее и квартиру. И муж, по её ощущению, должен был трудиться во внешнем мире, чтобы наполнять квартиру вещами добротными и красивыми — гарнитурами, абажурами, сервизами для горки, эстампами для стенки, чтобы приличным людям можно было показать, похвалиться: вот какой муж у меня — талантливый добытчик, как все умеет доставать удачно и выгодно. А ты, я от мамы слыхала не раз, квартиру считал ночлежкой: приходил к полуночи, выспался — и прочь! Ты мог отпуск провести в лаборатории, ты мог премию потратить на приборы, ещё и зарплату прихватить. Не словесные были у вас недоразумения, брак был недоразумением. И, читая мысли, мог ты это понять ещё до свадьбы. И не был бы несчастлив в жизни, но и счастлив не был бы в первые годы. Что лучше: плюс и минус или ноль — спокойный, пустой, сплошной ноль?
Ты хотел прояснять и сглаживать, улаживать ссоры, вносить покой. Но твой прояснитель разоблачает, обличает, это аппарат-прокурор. Он развенчивает, обнажает, показывает нагие души, неприглядные в своей наготе, голую истину. Полно, истина ли это? Что есть истина о доме: фасад с резными наличниками или курятники на задворках? Что есть истина о художнике: отпечатанное издание или черновые, первоначальные наброски? Гоголь каждую страницу переписывал восемь раз, Толстой — тринадцать раз. “Изводишь единого слова ради тысячи тонн словесной руды”, — сказал Маяковский. А мысли — руда словесной руды, черновик черновика. Слово — окончательное изделие, пустая порода остаётся в черепе. Так нужна ли эта пустая порода людям, зачем её обнародовать? Разве пустая порода — это истина о стали? Это не истина, папа, не разъяснение, даже не разоблачение, это очернение. Прибор-очернитель изобрёл ты, папа.
Так стоит ли хранить его на земле, этот прибор-очернитель, беспощадный и в плохих руках небезопасный? Колодец рядом, положить руку на сруб, разжать пальцы… Всплеск — и конец опасениям. Жалко твоих трудов, папа, но ведь ты ошибся, двадцать лет ошибался.
А я не ошибаюсь сейчас, не ошибусь, разжав пальцы?…”
Та ночь прошла, наступило духовитое утро, густо пропитанное ароматами смолы, хвои, цветов и сырой почвы, переполненное оглушительным щебетом, жизнерадостным гомоном суетливых пичуг, нарядное пёстрое утро с круглыми тенями листьев на дорожках, косыми лучами, пронизывающими кроны, и на сцене появилось ещё одно действующее лицо: Кеша, 26 лет, выглядит моложе своего возраста.
Худощавый, веснушчатый, с тонкой шеей, коротко стриженный, почти под машинку, он действительно выглядел мальчишкой. И разговаривал он как-то по-мальчишески оживлённо, с непривычной развязностью. Потом выяснялось, что это не развязность. Очень занятый, увлечённый, Кеша пренебрегал условностями, не думал, как он выглядит со стороны, как принято выглядеть.
— Кеша, — представился он по-мальчишески.
Юля удивилась: что за бесцеремонность? Она же не знала, что гостю не нравится его взрослое имя Иннокентий.
— Дача Викентьева эта? — спросил он. — Впрочем, я проявил ненаблюдательность. Вы, конечно, родная дочка. Очень похожи, как вылитая. Даже странно видеть черты Викентия Гавриловича в девушке. Я из того института, где Викентий Гаврилович работал последние годы. Мы очень интересуемся, не остались ли материалы…
— Нет, — отрезала Юля, — не остались.
Безбровое лицо посетителя выразило чрезвычайное удивление.
— Нам известно, — сказал он, помолчав, — что в последнее время Викентий Гаврилович работал над волнующей проблемой. Он был на пути — не скрою от вас — к дешифровке мыслительных процессов, к чтению мыслей, говоря проще. Вы понимаете, как это важно и нужно…
— Не понимаю!
Удивлённые глаза раскрылись ещё шире.
— Не понимаю, — повторила Юля. — Ну что вы уставились? Да, не понимаю, что нужно и важно читать чужие мысли. Мало ли у кого что копошится под черепом. Подглядывать и подслушивать некрасиво — так меня учили в детстве. Вот мой дом, резные наличники — любуйтесь, а курятники на задворках вас не касаются. И в комнаты я не зову — я ещё не прибирала с утра. И не хочу пускать в голову — там не-прибранные мысли. Для вас, постороннего, существуют слова, умытые, причёсанные, прилично одетые. А мысли мои оставьте в покое — это моя собственность.
Гость не был подготовлен к такой атаке.
— Но для науки очень важно во всех подробностях понять мышление. Тут полезны всякие сведения…
— Это уже не сведения, а сплетни, — прервала Юля. — А кто суёт нос в чужую дверь, может остаться без носа. Кто подслушивает, может услышать всякие пакости, и о себе тоже… — И добавила, боясь, что выдаёт себя запальчивостью: — Впрочем, отец ничего мне не говорил о материалах.
Весь этот разговор шёл на крыльце. Юля стояла на площадке, облокотившись на перила, гость — на нижней ступеньке. В комнаты его не приглашали, намекали, что надо уйти… Но, видимо, и Кеша обратил внимание на подозрительную запальчивость. Он переминался с ноги на ногу, медлил…