Опознай живого(изд.1976) - Страница 55
— А может быть, мы и находимся под землей?
— А свет? — спросил в ответ Янг. — Откуда под землей источник такого яркого, я бы сказал, немыслимо яркого света?
И опять молчание. Если физик не находил объяснения, что могли сказать мы? Каждый набрал такую же горсть хрустальных осколков или алмазов, по мнению Янга, и разложил их на ладони. В них не играло отраженное или скрытое солнце, но после обработки любой из них мог бы украсить витрины самых дорогих ювелиров мира.
А тут началось нечто еще более удивительное.
Вся изломанная поверхность окружавшей нас хрустальной пещеры, вернее, ее цветовая окраска пришла в движение. Гиперболы, параболы, зигзаги и спирали, по-разному окрашенные и недокрашенные, бесформенные пятна и невероятные геометрические фигуры, вычерченные скрытым источником света, побежали во все стороны, сливаясь, сменяя, сгущая и перечеркивая друг друга. Мне даже показалось, что в этой движущейся цветной какофонии был какой-то скрытый смысл, какая-то разумная повторяемость тех или иных цветовых комбинаций. Ведь даже веками непонятную египетскую клинопись расшифровал в конце концов человеческий разум. Но такого разума среди нас не нашлось, хотя Берни и подхватил мою рискованную и, вероятно, неверную мысль.
— В этой пляске светящихся красок и линий, пожалуй, есть какая-то система, — сказал он.
— Вздор, — возразил Нидзевецкий, — только глаза болят от этой пляски.
Гвоздь вообще тупо молчал, прикрывая глаза руками.
— Еще ослепнешь, — прибавил Нидзевецкий и тоже закрыл глаза.
Но мы с Берни, хоть и щурясь, смотрели.
— Вон, глядите: эти синие и малиновые спирали опять повторяются и этот пятнистый кратер справа, — сказал Янг.
— Добавьте и эту голубую штриховку по желтому, — подметила я.
— А что, если это сигналы?
— Чьи?
— У меня есть одна сумасшедшая идейка, Этта, я, кажется, уже говорил вам…
— Пришельцы? — издевательски хихикнул Нидзевецкий.
— Не говорите глупостей! — вспылил Берни. — Какие пришельцы? Просто мы в другом мире, где свои законы и своя жизнь.
— Бред, — фыркнул Нидзевецкий и уткнулся лицом в россыпь сверкающих камешков.
— Сигналы, — повторил Берни, — может быть, даже речь…
— Вы не преувеличиваете? — осторожно спросила я.
— Не знаю.
Прищурясь, Гвоздь сплюнул на камни.
— Кончай трепотню, — выдохнул он со злобой. — Не о том думаешь. Как выбираться будем, подумал?
Он посмотрел на сжатые в кулаке осколки и сунул их в карман. Тут же все краски неэвклидовой геометрии кокона потускнели и стерлись. Остался только лучистый бриллиантовый блеск.
В глазах у меня потемнело, несмотря на хрустальное сияние вокруг.
— Что происходит? — с какой-то странной интонацией спросил Берни.
— Пейзаж меняется, — сказал Нидзевецкий.
ЭТТА ФИН. ЛАГЕРНАЯ РАПСОДИЯ
Пейзаж действительно менялся у нас на глазах. Как в кино одна картина медленно наплывала на другую, стирая ее очертания и трансформируя облик. И мы уже не лежали на сверкающей россыпи. Мы шли. Шли по рыжей выцветшей глине, укатанной вместе со щебенкой дорожными катками. Шли между двумя рядами перекрещивающейся колючей проволоки… Шли к воротам, за которыми виднелось серое приземистое двухэтажное здание, возглавлявшее такие же серые, но уже одноэтажные и безглазые ангары или бараки. Сияющий хрустальный кокон исчез, за бараками низко висело однотонно-свинцовое небо. Я даже не помнила, когда мы поднялись с россыпи и куда исчезли Нидзевецкий и Гвоздь. Мне почему-то казалось, что мы с Берни только что вышли из машины, которая осталась где-то позади, куда не хотелось оглядываться, тем более что ожидавшие нас ворота уже раскрывались с тяжелым железным скрипом, а из будки справа навстречу шел не то солдат, не то офицер в черном, хорошо пригнанном мундире и с большой свастикой на рукаве… Боже мой, в каком фильме я это видела?
Я посмотрела на Берни, которого ощущала рядом, но не оборачивалась к нему, и у меня буквально подкосились ноги. Он был в таком же черном мундире, с такой же свастикой и в фуражке с высокой тульей, которая бог знает уже сколько лет мозолила глаза на экранах кино.
— Почему ты в этом мундире, Берни? — спросила я.
— А ты в каком?
Я оглядела себя и увидела сапоги, черную суконную юбку и черный рукав такого же мундира, как и на Берни.
— Ничего не понимаю, — прошептала я.
Может быть, мне это объяснит подходивший к нам солдат с автоматом?
— Аусвайс! — потребовал он.
Мы с Берни машинально, даже не подумав, с синхронностью автоматов извлекли из карманов мундира служебные удостоверения и предъявили охраннику. Тот прочел, сверил лица по фотокарточкам и крикнул ожидавшему позади патрулю:
— Гауптштурмфюрер Янг и шарфюрер Фин следуют в канцелярию начальника лагеря. Пропустить! — Он повернулся к нам и взметнул руку. — Хайль Гитлер!
— Зиг хайль, — небрежно козырнул в ответ Берни и пошел вперед к двухэтажному корпусу за патрулем. По бокам тянулась переплетенная в несколько рядов колючая проволока. Кроме патрульных с автоматами, ничто живое не возникло на вытоптанном плацу между севыми. как пыль, баоаками.
И тут я сообразила. Подсознательная память воспроизвела в сознании то, чего не могла запечатлеть память сознательная. Мы были в Штудгофе, где я родилась и провела первые годы жизни до занятия лагеря американцами. Провела под нарами, не зная, что такое земля, трава, цветы, облака, небо, где это самое небо заменяли мне подгнившие доски нар, под которыми меня прятали от надсмотрщиков и охранников. Я не запомнила этот мир, память детства началась уже в Англии, куда меня вывезла моя приемная мать, врач-кардиолог Джа-нетта Фин. Окончание ее имени — Этта — и досталось мне: разноязычным и разноплеменным узникам легче было его выговорить. В доме мамы Джанетты никогда не говорили о лагере и страшных годах моего раннего детства, я никогда и ничего с этим связанного не видела — ни снимков, ни зарисовок Штудгофа, — и все же я узнала его в том, что сейчас увидела. Даже сам этот мир был только галлюцинацией, по то была моя галлюцинация, и Берни был не в своем, а в моем отраженном мире, вполне реальном, хотя в чем-то смещенном, отстраненном в каких-то своих аспектах, как живая суть в полотнах сюрреалистов. Именно таким отстраненным и был гауптштурмфюрер Янг, возникший здесь по прихоти моей галлюцинации, но движимый какими-то собственными, не понятными мне побуждениями.
— Ты бывал здесь когда-нибудь?
Он дико взглянул на меня.
— Когда? При Гитлере мне было всего восемь лет.
— Но у тебя звание гауптштурмфюрера, — продолжала я тупо, не понимая, что говорю.
Но он ответил совсем уже неожиданно:
— Оно мне пригодится, Этточка. А ты не находишь, что этот охранник у дверей странно похож на одного из “парнишек” Спинелли?
“Парнишка” с автоматом у входа поднял по-гитлеровски руку, но вместо положенного “хайль” произнес, глотая гласные:
— Хозн двно ждет пркзал прводить.
— Давно ждет? — переспросил Берни. — Тем лучше. А провожать не надо. Стой где положено. Обойдемся без ликторов.
Он пошел вперед так быстро, что я еле успела догнать его у дверей кабинета.
— Ведь это моя галлюцинация, Берни, — остановила я его. — Моя, — подчеркнула я твердо. — Почему же ты действуешь независимо?
— Потому что не ты запрограммировала свою галлюцинацию, — отрезал Берни, совсем чужой, не ласковый и внимательный Берни, каким я знала его накануне.
Он толкнул белую дверь кабинета и вошел. Я не увидела ни секретарей, ни сторожевых собак, ни охранников, только где-то (будто в тумане) в стороне — жирное человеческое лицо, лоснящееся и прыщавое, с черной челкой на лбу и глазами-маслинами над кривым носом. Лицо скривилось и хихикнуло.
— Кто это? — пролепетала я.
— Джакомо Спинелли, — равнодушно ответил Берни и махнул рукой.
Лицо исчезло, и туман исчез, обнажив огромный письменный стол, за которым сидел в своем обычном костюме и в больших дымчатых очках… Стон.