Опасные мысли - Страница 3
Сегодня блестящая, в деталях разработанная идея справедливого, рационального общества — идея социализма — терпит унизительное поражение. Одна из главных причин, почему так получилось, состоит в том, что интеллектуалы, родившие идею, не учли природу самого интеллекта. Интеллект не чувствует любви. Он не чувствует физической боли. Он привержен порядку и окончательным решениям. Поэтому он способен порождать идеи сколь угодно беспощадного насилия, включая самоуничтожение и уничтожение всего живого. «Справедливое» и «рациональное» советское общество утопило само себя в океане крови, и затем ему потребовалось три десятилетия, чтобы снова выплыть на поверхность. Шестьдесят пять миллионов — мертвы. Шестьдесят пять миллионов. Любое будущее общество, основанное на экстремальной концепции справедливости, рациональности и окончательного решения социальных проблем, придет к такому же концу.
Как русский диссидент, я участвовал в движении, которое помогло советскому обществу вынырнуть на поверхность. Сегодня, высланный из страны, я наблюдаю с оптимизмом, как она начинает плыть к берегам. У меня нет сомнений, что в двадцать первом столетии этот недоросток истории станет здоровым и нормальным народом. Может быть, другие народы чему-то научатся на опыте русской трагедии. Но величайшая проблема, проблема Беспощадного Интеллекта, останется неразрешимой.
22 июля 1991
ГЛАВА ПЕРВАЯ
ПЕЛАГЕЯ
Я помню все после волков.
Однажды бабушка запрягла нашу лошадь, уложила в розвальни мешки с картошкой и пристроила между ними меня, завернутого в огромную шубу. После этого ей надо было сказать: «Все знают, лучше пелагеиной картошки нет между Москвой и Смоленском», и она это сказала. Уселась в сани, тряхнула вожжами, причмокнула — «Но, Воронок, но-о-о, голубок!» — и мы поехали на железнодорожную станцию Дровнино торговать.
Бабушка продавала картошку прямо с саней, не распрягая Вороного. Он погрузил морду в мешок с овсом, поводя ушами на паровозы, обдававшие его паром. Я сидел в санях, укутанный в шубу, и наблюдал, что происходит.
«Пелагея! Бабка! — кричали пассажиры. — Ты что ль Пелагея? Сыпь живее рассыпчатую!» Она опрокидывала полные ведра в их облезлые сумки, принимала деньги, они спешили обратно к своим вагонам; случалось, не успевали заплатить или наоборот — забрать картошку, и тогда рубли летели из уносящихся дверей, или она бежала с полным ведром, догоняя протянутые руки; и «Наддай пару, бабка, наддай пару, деда не догонишь!» неслось со всех сторон.
«Не догонишь! — передразнивала она, наполняя ведра к следующему поезду. — Догонишь. Как не догнать? Все там будем. Царствие ему небесное. Не замерз, Егорушка?»
Я был Егор по крещению. «Юрий — это от матери, — объясняла бабушка. — А по-настоящему ты Егор, Егорий».
Дед умер где-то в Москве еще до моего рожденья, я его никогда не видел. Теперь мне шел четвертый год.
Напившись горячего чаю в шумной, пропахшей махоркой и тулупами чайной, поехали мы домой. Уже потемнело. Никого, кроме нас, не было на лесной дороге. Лежа на спине, я смотрел на верхушки елей, на пушистые звезды. Вороной бежал себе трусцою. Звенел колокольчик на его дуге. Потом он превратился в станционный колокол — я был машинистом на паровозе. Мне улыбался чумазый кочегар…
И проснулся. Что-то изменилось: били копыта, подпрыгивали сани. Бабушка кричала — кричала и молилась: «Пречистая Дева! Божия матерь. Помилуй и спаси! Помилуй! Спаси!»
Я поднял голову. Высоко и грозно вскидывал ноги конь. Пелагея правила стоя, в левой руке топор, в правой вожжи. Она пригнулась, как будто готовясь к прыжку. Я обернулся. В шаге от саней, слева-сзади, несся зверь. Он не смотрел на меня, он смотрел на топор, занесенный для удара. Топор поблескивал. Бабушкино лицо светилось. Я поглядел на луну… Она тоже неслась за нами, не отставая. Почему она никогда не отстает?
«Закройся! — крикнула бабушка. — Шубой, шубой закройся! Шубой! Матерь Божия! Дитя! Дитя спаси!»
Уже зарываясь в шубу, я увидел других волков, мощными прыжками обходивших Вороного по целине.
«Дитя спаси! — кричала Пелагея. — Дитя! Егорушка…» Били копыта. Овчина лезла в нос, щекотала, хотелось чихнуть, я крепился. Бац! Меня перевернуло на бок: Вороной шарахнул сани о деревенские ворота, круто рванул вправо, поскакал вниз, забарабанили копыта, мост! Теперь круто вверх, налево, направо, дом! Вороной заржал. Бабушка подхватила меня и вбежала на крыльцо. Немного погодя я сидел за столом, ел пшенную кашу с молоком, весь день хранившую свое тепло в огромной русской печке. Бабушка стояла на коленях перед ликом Богородицы, шептала молитвы, крестилась, кланялась до полу, опять шептала. Теплилась лампадка. Потом она, как всегда в этот час, принесла кадушку с теплой, настоенной на травах водою, насыпала какой-то соли, поставила в воду мои ноги, начала растирать их, приговаривая что-то. Мои ноги отнялись, не знаю почему, еще два года назад. Наконец бабушка забралась по лесенке на печь, перестелила там овчины и подняла меня. Мы улеглись на мягких шкурах. От печки приятно пахло теплой сухой глиной, которой были обмазаны кирпичи. Я присел на корточки на краю печки, раскинул руки и, оттолкнувшись ногами, со сладким наслаждением вытянув все теле, полетел к окну; перевернулся, оттолкнулся от стенки и полетел обратно к печке…
Назавтра возвратились из лесу с дровами мои дядья Митя и Петя.
«Что, мать, за вами волки гнались?» — спросил Митя.
«И не говори. Вороной понес, я оглянулась, батюшки! Они по всему полю, что-те твоя конница».
«Зубы наголо! — засмеялся Митя. — Надо, Петь, посидеть, покараулить». «Ищи ветра в поле», — возразил Петя. «Я сразу за топор, — говорила бабушка. — Один догнал, клыки, супостат, скалит и все на Егорушку смотрит». «На топор, — сказал я. — Он на топор смотрел». «Не всегда, — сказал Митя. — Не всегда они уходят. Могут и здесь погулять сколько-нибудь. Надо, Петь, приманки набросать».
«Ха! Поймал».
«Что?»
«А как ты раз на приманку-то волков ловил. Батя-то велел. Помнишь?»
«А! Помню. Все помню, что пацаном делал. Помню, а как будто на том свете было. Отчего, мать?»
«Убивал много», — ответила бабушка и ушла в кухоньку за печку.
Братья замолчали. Гремели противни на кухне.
«Митя, ты как волков ловил? На приманку?»
Митя взял меня на колени.
«Деда помнишь?» («Да откуда ему помнить-то?» — донеслось из-за печки.) «Ну вот, до Империалистической войны это было. Велел мне твой дедушка Павел, а мой папаша, подстрелить волка. Крутится у двора, подкоп начал, глядишь овец перережет. Корову, лошадь».
«Вороного?»
«Не. Тогда у нас другой был. Мерин».
«Мерин».
«Мерин. А Вороной — жеребец.» «Уж кто жеребец, так это ты», — заметила бабушка. Митя с Петей засмеялись.
«Ну вот, привязал я накрепко к нашему дубу коровью голову, с Рождества лежала, засел вечером в куст, возле прудка, и дежурю. Ночь идет. Волка нет. А в марте. Не то, чтобы холодно, а зябко. Завернулся получше, ружье под шубу, да, черт, и заснул. Молодой еще совсем был.»
«Как я?»
«Как ты, чуть постарше может». «Годков на ннадцать», — сказала бабушка. «Как ты, — повторил Митя и поерошил мою голову. — Открываю глаза — волки, да не один, два. Тянут-потянут коровью голову, вытянуть не могут, а ружье-то под шубой, спросонья туда, сюда, вытаскиваю, стреляю, трах, дым рассеялся — волков и след простыл. Промахнулся. Ну что ж, иду к бате, стыдно. Отец говорит: ложись на печку, тебе еще за мамкин подол держаться.»
«На печку? Где мы с бабушкой старые кости греем?»
«На ту самую. Проспался, выхожу на улицу, Зюзя, сосед, и спрашивает: не твоя ли, мол, волчица, по деревне в праздничек гуляла? Ка-кая волчица? А подраненная. Ты, говорит, ее подстрелил, ей по лесу не пройтить, пошла дорогой. Давно? Да утрем. Опять я проспал! На лыжи, ружье за плечи, и побежал по следу, по крови.»
«По крови-и?»