Она, проклятая душа - Страница 1
Мануэль Ривас
Она, проклятая душа
Эта поездка стала восприниматься как нечто реальное, лишь когда взору открылась груда камней за собором.
Был час, когда героический город устраивает себе сиесту. Сквозь отлитые из осеннего свинца небесные жалюзи солнце посылало на землю свои копья. Но копья никого не ранили, ибо зенитные лучи пронзали воздух лениво и даже с некоторой меланхолией.
Глядя на парящие вокруг и словно лишенные всякой тяжести пылинки, Фермин вспомнил – или это проснувшееся вдруг чувство иронии напомнило ему, – что говорил о душе Демокрит. А Демокрит говорил, что душа – это огненные атомы, гладкие и круглые, похожие на пылинки, которые видны в луче свете, сквозящем из щели.
Вот они, эти бесчисленные души, мерцают в воздухе, подумал Фермин с улыбкой. Но улыбка тотчас скривилась, быстро проделав краткий путь, отделявший ее от гримасы, стоило Фермину вообразить себя самого в виде круглой раскаленной пылинки, видимой лишь в нестойком световом луче.
Этот луч света имел имя и звался Аной.
Уже несколько лет они были счастливы вместе. Счастливы, уточним, как брат и сестра. Фермин был пастырем одной из общин, что ищут истоки, ищут то самое братское единение, которое отличало катакомбное христианство – Церковь, какой она была при основоположниках, защищенную тонкой, но несокрушимой броней веры и слова Божьего. Эту золотую ветвь позднее захватила власть, опирающаяся на меч и деньги. «Если не можешь одолеть их, присоединись к ним». Что и сделала власть по отношению к Церкви – и разрушила ее, превратила в омофор для богатых, для диктаторов. Именно об этом пылко говорил Фермин в своих проповедях во время неформальных месс, которые община называла «ассамблеями народа Божьего».
И с тех самых пор, заключал Фермин, обращаясь к братьям и сестрам, официальная церковь стоит на службе Империи. Если бы Христос, сын Божий, воплощенный в человеке, возвратился сегодня в наш мир со своими учениками, людьми простыми и необразованными, и со своими неблагонадежными друзьями – проститутками, прокаженными и бродягами, – официальная церковь, в этом можете не сомневаться, осудила бы Его. И со свойственным ей лицемерием позволила бы совершиться распятию. И все согласно кивали, потому что Фермин говорил вещи общеизвестные, и не один епископ втайне подписался бы под этими словами, потому что с церковью произошло то же, что происходит с чистым золотом, когда его смешивают с фальшивым, – новый сплав теряет всякую ценность.
Но они, то есть эта община, верили по-настоящему. Они были золотой ветвью. А среди прочих он и Ана – самые пылкие, самые горячие поборники обновленной веры.
Среди бесчисленных пылинок, парящих в воздухе, он пытается отыскать две, которые хоть чем-нибудь обратили бы на себя внимание, хоть чем-нибудь отличались бы от остальных. Он видит, как Ана встает. На ней красный пиджак, белая блузка с кружевами закрывает прекрасно вылепленную грудь, сквозь прихотливый узор просвечивает кожа. (Словно сантеро [1] украсил тело деревянной статуи Девы Марии.) Нижняя губа подрагивает в тике, как будто тело таким образом на что-то жалуется, и на губе мерцают некогда загадочные метафоры из «Песни Песней». Как лента алая губы твои, и уста твои любезны. Как половинки гранатового яблока – ланиты твои под кудрями твоими. Шея твоя, как столп Давидов, сооруженный для оружий. Ана идет решительно, пожалуй даже слишком решительно, к амвону и продолжает чтение Евангелия от Матфея:
«И когда вошел Он в лодку, за Ним последовали ученики Его. И вот, сделалось великое волнение на море, так-что лодка покрывалась волнами; а Он спал. Тогда ученики Его, подошедши к Нему, разбудили Его и сказали: Господи! спаси нас: погибаем. И говорит им: что вы так боязливы, маловерные? Потом встав запретил ветрам и морю, и сделалась великая тишина. Люди же удивляясь говорили: кто Этот, что и ветры и море повинуются Ему?»
Не покидать лодку – даже во время бури. К такому решению они в конце концов и приходили, когда во время месс, больше похожих на ассамблеи, спорили о том, следует или нет покинуть лоно официальной церкви и начать все заново – как он, Фермин, с облегчением сменил сутану на джинсы. Только в особых случаях, скажем посещая умирающего, дабы не оскорблять чувства самых консервативных прихожан, которые не принадлежали к базовой общине, он облачался как положено clergyman'у – и тогда жесткий воротничок металлическим обручем сжимал ему горло.
Как сейчас, в Ветусте.
Он приехал сюда, чтобы навестить умирающего. Своего дядю Хайме, больного раком.
В юности Фермин ходил с дядей на охоту. И теперь вспоминал эти походы как пытку. Всякая охота требует тишины, говорил дядя Хайме, но охота на птиц требует тишины абсолютной. Полнейшей. И, говоря это, он впивался в него ледяным, холодным, как сосулька, взглядом. За все то время Фермин так ни разу и не выстрелил. Он покорно, с бесчувственностью полена позволял водить себя по болотам и ложбинам. Но боялся, что, если выстрелит и промахнется, родной дядя разворотит ему пулей череп – с тем же хладнокровием, с каким убивал диких уток.
Почему же тогда он ходил с дядей, если никто другой на это не соглашался?
Дядя Хайме воплощал в себе все, что Фермин ненавидел. Он воплощал в себе жестокость. Фермин сталкивался с ней и в семинарии, но там она была иной – приукрашенной, циничной, изобретательной. Первый урок, самый памятный, он получил, когда только успел занять отведенную ему комнату и неспешно расставил на полке самые дорогие свои сокровища. Книги Вильгельма Брауна, а также Эмилио Салгари, Жюля Верна, Марка Твена и Стивенсона. Но тут явился падре Эсколано, назначенный ему в наставники, и начал ругаться так, как умеет ругаться лишь разгневанный священник. И больше он никогда не видел своих любимых приключенческих романов. Возможно, причина, по которой он упорно, раз за разом, ходил на охоту с дядей Хайме, была каким-то образом связана с той сценой, пережитой в семинарии. Лучше быть рядом с откровенной жестокостью, чтобы с корнем вырвать тоску по чудесам и приключениям.
На пороге смерти дядя попросил позвать именно его. Они уже давно перестали встречаться. Для дяди – бывшего лейтенанта, а потом, в годы франкизма, нотариуса – Фермин был куда хуже любого красного священника. «Он просто придурок! – орал дядя. – Вы что, сами не видите, что он придурок? Нельзя быть умным и добрым одновременно. Таких не бывает. – А потом добавлял сквозь зубы: – Я еще могу смириться с теми, кто притворяется, будто во что-то верит, но с теми, кто верит по-настоящему, – никогда». И эти слова вполне соответствовали тому представлению о дяде, какое сложилось у Фермина. Со временем он до такой степени возненавидел дядю, что однажды набрался храбрости и сказал ему: «У тебя не душа, а прицел винтовки».
И теперь дядя ослабевшим голосом проговорил:
– Да, это правда – то, что ты тогда бросил мне в лицо, – истинная правда.
Его ледяные глаза светились непривычной умиротворенностью.
– Я всегда был порядочной скотиной, – сказал дядя Хайме, – но я хочу рассказать тебе одну вещь.
– Это исповедь? – спросил племянник профессиональным тоном.
– Нет, и заткнись! – воскликнул дядя Хайме, вдруг вернувшись к привычным своим манерам. – Мне священники тут не нужны! Слушай, и все – больше от тебя ничего не требуется, только слушай! Слушать ты умеешь. Я ведь, знаешь ли, сделал в жизни и кое-что хорошее. Убил пятерых подонков.
Фермин смотрел на него с ужасом. Но думал он при этом не о пяти убийствах. Дядя был способен и на куда более страшные дела. Фермин думал о том, какое безумие признаваться в этом теперь. О том, как глупо прерывать таким вот неожиданным и непривычным образом естественный процесс перехода к смерти. Ему хватило духа сказать:
– А мне-то, черт побери, какое дело до того, что ты сделал?